Роман ПЕРВАЯ ОСЕНЬ


© Лилит Арабаджян
ISBN 978-99941-0-883-1
Художник картины на обложке Арминэ Туманян
344 страницы
ЕРЕВАН, 2018
Редактор С.Элбакян
Корректор М.Никогосян



СКАЧАТЬ КНИГУ✅

ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ ОСЕНЬ
     В Городе, переполошенном бездушием содрогнувшейся зем­ли, гонимом свирепым вихрем катастрофы, наступила об­реченность.
Ураган бедствия наводнил улицы хламом и разрушениями, взбал­тывая обильную пыль, поднимая ее до потускневшего неба, хаотично разбрасывая тут и там остатки прошлого, превращая процветающие старинные улочки в путаницу негостеприимных временных жилищ. Превращая все, что встречалось на пути, в подражание и подобие. В подражание существования жизни. В подобие домов, больниц, музе­ев, фонтанов, тротуаров, елей и тополей. В подобие города с женщи­нами, в одночасье безвозвратно потерявшими молодость, с гордыми мужчинами, сгорбившимися от невысказанной боли.
Родившись по эту сторону Горы, в северном краю, горожане всег­да знали, что древняя земля может быть недоброй. Знали, что могут наступить перемены, внезапно, стремительной лавиной изменяя при­вычный уклад. Знали, что такова судьба человека - покориться всему, что дают небеса. Но не догадывались о всемогуществе недобрых вих­рей. И им ничего не оставалось, как послушно измерять расстояние от временных жилищ до ворот городского кладбища - утром, от ворот кладбища до временных жилищ - с наступлением позднего заката.
Им ничего не оставалось, как погрузиться в молчание и терпели­во уповать на благоволение судьбы. Вереницей времен года: сначала страшной первой зимой, такой же страшной весной, затем промель­кнувшим безрадостным летом, а теперь и первой осенью, наступив­шей черно-белой картинкой поредевшей листвы, неестественно утра­тившей цвет, чтобы забавной игрой желтых оттенков не нарушить злой замысел природы.
Первой осенью, когда ливни и ветра с другого конца планеты дру­желюбно должны были принести новые надежды.



Проснувшись от стука крупных капель по стеклу и по тонкой же­стяной крыше шестиметровой бытовки, Варпет долго не открывал глаза, то ли слушая шум дождя, то ли считая капли, то ли стараясь со­браться с мыслями, медля и оттягивая момент, когда вновь посмотрит в окно.
Уже начался сезон ливней. Обильных, навязчивых ливней, лью­щих безостановочным, лихорадочным потоком, без красивых узоров на стекле, без меланхоличной печали у окна, без запаха свежей тра­вы, взбодрившейся от свежего потока воды. Несколько дней вода сти­хийно наступала, на пути уничтожая все легковесное и хрупкое. Как будто все живое, лишь превратившись в глыбу камня или железные оцепенелые конструкции, смогло бы стойко противостоять течению воды. Временами казалось, что “картонные” стены бытовки, не вы­держивая напора, просто захлебнутся и исчезнут.
Ливень начинался всегда вечером. Сначала предупреждал пред­чувствием. А потом с юга и с севера одновременно надвигался поток. Дождь лил с неба, с гор, с воздуха, даже казалось, что лил с земли и подземелья. Город превращался в островок, окруженный свирепой водой.
На первое утро потоки воды со всех окрестных больших дорог стекались к центру Города, к Большой площади, где посередине двух церквей сливались, пытаясь соединиться и потопить город. А потом, словно сжалившись над людьми, вода отделялась ручейками, чтобы мчаться по лабиринтам улочек, мимо окон и ворот, по линиям тротуа­ров. От Большой площади до самых окраин, через весь Старый город, минуя Русскую церковь, до Черной крепости, до Большой дороги, до кладбища за городом, даже к ущелью Джаджура.
В сезон ливней ночи становились безлунными и беззвездными. Света было настолько мало, что казалось, он иссяк не только в Горо­де, но и за океаном, на другом полушарии, он просто иссяк на планете Земля. Что ночь не закончится, а луна, звезды, месяц, солнце, небольшие кометы и могущественные планеты притаились, чтобы вода вы­говорилась и замолкла.
Фонарей на улицах тоже не было, даже рядом с Большой площа­дью, Центральным парком и на тротуарах Большой дороги. Только в редких домах над порогом горели тусклые лампочки, освещая дверь, два или три окна, какие-то предметы незатейливого быта, забытые на ночь местными хозяйками.
Воздух и земля утопали не только в ливне, но и в темноте, поэтому создавалось впечатление, что освещенный лампочкой порог просто висит в воздухе, без фундамента, без крыши, без стен, без комнат и жителей. Что любой, дерзнувший открыть дверь и перешагнувший через него, кувыркаясь в невесомости, провалится в бездну, захлеб­нувшись водой.
Тусклая лампочка горела и над порогом соседней с Варпетом бы­товки. Чтобы отгонять “голодных собак”, как говорила соседка. Но собак здесь не было – ни сытых, ни голодных. Когда не было лив­ней, они еще могли временами забрести в этот двор, в поисках какой- нибудь пищи, требовательно прижиматься к дверям и нарушать за­тишье ночей. Но в ливень – нет, их не было. Как будто даже голодные собаки, подобно кометам, планетам и всему на свете, притаились, хотя и непонятно где.
Варпет чувствовал дождь, даже если не слышал стука капель или свиста резкого ветра из щелей “картонных” стен. В ливни сырость всегда отзывалась ноющей болью в суставах, по старой привычке оставшейся еще с военного детства. Даже когда ливень только начи­нал нашествие, кости напрягались пружинками.
Затем суставы каменели, словно кто-то сдерживал их стальными, ржавыми клещами. Казалось, что они, обезвоженные и онемевшие, с сухим хрустом начнут рассыпаться на мелкие частицы, как только он пошевелит рукой или ногой. Словно проверяя, начнут ли они рас­сыпаться, он начинал медленно шевелить пальцами рук, потом ног. Мышцы постепенно растягивались, от движения клещи как будто вытягивались, превращая невидимую сталь в резину. Потом спадали, оставляя лишь нерезкую, ноющую боль, которая так и не прекраща­лась до возращения солнца первым рассветом после дождей.
Сколько дней лил дождь?
“- Нет, не десять. Десять дней - это преувеличение. Восемь. Нет, пять. Да точно, сегодня - пятый день. Зараза прекратится через два дня. Если сегодня понедельник, прекратится в среду. А может, сегод­ня уже пятница, значит в воскресенье. Даже солнце выйдет”, - поду­мал Варпет, пытаясь вспомнить день недели, хотя и знал, что сможет это сделать, только заглянув в календарь.
За эти дни ливень иногда стихал. Стихал настолько, что на Цен­тральной площади, там, где сталкивались северные и южные потоки, вода уходила, проглядывались тротуары, края дорог, щебень в ямах разрушенного асфальта, грязь.
В такие часы вода била по крыше не обильным потоком, а редкими каплями. Одной каплей за тридцать секунд, и получалось две капли за одну минуту.
Горожане открывали двери и окна бытовок, выглядывали на улицу в надежде, что ливень стих до следующей осени. Но не тут-то было. Через два-три часа тучи опять сгущались до полной черноты, и вода начинала лить с новой силой...
Варпет снова вслушался в звук воды: стихла? Нет. Вода била по крыше громко, звучно, чеканя каждое прикосновение. Значит, еще один день взаперти.
Ему вспомнилось сравнение с аквариумом. Опять показалось, что суша поменялась местами с водой, а люди - с рыбами. Обычно рыб запирают в аквариумах, чтобы с суши наблюдать, как они, приучен­ные к стихийной свободе океана, плавают, жалко клюют корм в одно­метровом стеклянном пространстве, а теперь их - людей заперли в “аквариуме” на суше, в маленьком жилище, а рыбы, возможно, через окно, злобно смеясь, мстительно наблюдают, как горожане ходят, делят хлеб и общаются взаперти. Возможная ирония природы...
Был конец октября, обычный конец октября. Уже минуло одиннад­цать месяцев после Большой катастрофы. Долгих месяцев? Быстрых? Варпет не знал, он не помнил. Иногда казалось, что время застывает. Он словно знал, что оно идет, но движения не чувствовал. А иной раз с наступлением темноты вдруг замечал, что день уже прожит одним мгновением. Временами казалось, что перепутались все дни кален­даря, 28-е наступило раньше 12-го, дни недели поменялись местами, что происходило все в неизвестном году в неизвестном веке.
Необъяснимые одиннадцать месяцев.
Весна пролетела в сплошном тумане, словно мимо, словно без него. Они с женой тогда только вернулись в Город, поселились в этой бытовке. Жена целыми днями сидела дома, а он пропадал на кладби­ще. Уходил ранним утром, с первым рассветом, а возвращался, ког­да уже включали лампочку для голодных собак, после одиннадцати. Почти не разговаривал. Ему не хотелось говорить, а она, по крепкой тридцатилетней привычке, ловила его настроение.
Потом – май, потом – лето. Оно выдалось не просто сухим и пыль­ным. Три месяца не было дождей. Продолжала съезжаться строитель­ная техника, безостановочный рев моторов, громкий гул экскаваторов и подъемных кранов не стихал до ночи, и слышался стук молотков, даже ночью раскалывающих камни. Со стороны Большой дороги и по всему Городу, особенно в дневные часы, от шагов пешеходов постоян­но было слышно постукивание щебня, залитого в обоймы неровного, разрушенного асфальта.
Солнце в этих краях обычно было палящим. А из-за отсутствия кислорода оно вообще становилось сжигающим, испепеляющим. Казалось, если в полдень оставить на тротуаре под прямыми лучами тонкий стебелек цветка или лист дерева, можно было увидеть, как они, скручиваясь, превращаются в легкий пепел, который выжженной частицей так и оставался лежать там же, поскольку не было ни малей­шего ветра, чтобы его разогнать. Поэтому первую календарную сентябрьскую прохладу, а тем более первых дождей ждали, как спасения от засухи и пыли. Просыпаясь по утрам, горожане смотрели в окно и разочарованно разводили руками, что и этот очередной день проведут в страхе задохнуться от нехватки свежего воздуха.
Дождь выпал в первых числах сентября, третьего или четвертого. Утром по-летнему было тепло, а ближе к вечеру синее небо покры­лось тучами, подул ветер - порывистый и свободный, каким он быва­ет на полях, где высокие деревья или городские здания не сбавляют темп его полета. Всю ночь шел дождь, а на следующее утро наступила осень. Внезапно, резко, без межсезонья. Дни становились монотонно мрачными. А ночи не просто стали длиннее, казалось, что календарь измеряется не днями, а ночами.
Все одиннадцать месяцев ему вообще больше нравилась ночь. Но­чью наступало хоть какое-то умиротворение. Она, конечно, не успо­каивала мысли, он даже не мог заснуть, но в темноте было легче мол­чать, чем при дневном свете. Днем ему казалось, что он непременно что-то должен сделать - пережить, встать на ноги, быть сильным, по­строить дом, восстанавливать, сказать, утешить, любить...
А ночью все было естественным. Ему не хотелось жить, и никто за это его не упрекал. Никто не требовал иного. Можно было закрыть глаза, мысленно возвращаться хоть до края вселенной, хоть до дале­кого детства, хоть до страшных картин одиннадцатимесячной давно­сти, и не хотеть жить - спокойно, смиренно и без паники.
Бессонница настигла всех в Городе. Но в отличие от горожан, кото­рые за утренним кофе жаловались на отсутствие сна, Варпета это не тревожило. Ведь когда засыпал, ему снились “проклятые” сны, а это было намного хуже бессонных ночей.
Вообще, “проклятые” сны снились ему с детства. После голодных лет войны 45-го. Тогда снилось, что он, маленький мальчик, бежит по холодному перрону, за гудком поезда. Гудок удаляется и удаляется, он бежит и бежит, быстрее и быстрее. От быстрого бега начинает часто дышать, поток холодного воздух сковывает горло, сердце почти оста­навливается. Ему хочется замедлить ход, сесть, упасть, прислониться к чему-то, но он не мог остановиться, мысли твердят, что надо оста­новиться, а ноги не слушаются. И он бежит, бежит, бежит...
Потом в годы спокойной жизни такие сны перестали приходить. Просто, не предупреждая, перестали приходить. Снились какие-то мелочи, глупости, мелькали знакомые лица, незначительные разгово­ры. О снах он забыл.
А потом, за два дня до Большой катастрофы, ему опять приснился особый сон. Приснились красивые птицы, похожие на лебедей. Не лебеди, нет, точно не лебеди, но очень похожие. С грациозной шеей, шелковистым, роскошным оперением, но с человеческими глазами. Он был уверен, что с человеческими глазами, с пронзительным, мно­гословным взглядом.
Сон был красивый, но тревожный. С неба упал огромный почто­вый ящик, обыкновенный, из грубой древесины, с почтовыми штам­пами. Штампов было несколько, значит, были пересадки в пути. Во сне он подумал:
“- С пересадками. Наверняка из Мурманска. Только Мурманск так далеко. Видимо, остановились в Москве. Да и доски как-то грубо при­биты. Делал не мастер”.
Ящик тогда с грохотом ударился о землю, словно взорвавшись от сильного давления, древесина разлетелась на щепки, из ящика вы­порхнуло много тех самых птиц, похожих на белых лебедей с много­значащим человеческим взглядом.
Он тогда проснулся в тревоге. Будучи человеком рассудительным, к тому же категоричным, для подобных вещей у него было одно объ­яснение: “схожу с ума”. Тем более, весь день ему слышался какой-то беспокойный взмах крыльев. Звук, похожий то ли на шуршание, то ли на резкий, порывистый взмах птичьих крыльев. Звук слышался на­столько четко, что, не будь он человеком рассудительным, поклялся бы, что эти подобия лебедей ходили за ним по дому и взмахом ро­скошных шелковистых крыльев что-то зловеще предвещали.
Через два дня после этого содрогнулась земля. Он ходил тогда по улочкам Старого города... всюду стоны - приглушенные из-под зем­ли, явственно-четкие с тротуаров, где лежали раненые. Разрушенная земля, усеянная обезглавленными трупами, обезображенными телами детей. Безудержный вой матерей. Неприкрытая и страшная близость смерти. Когда в эти месяцы он прокручивал в мыслях те дни, он не­пременно вспоминал тревожный взмах крыльев этих птиц, вспоми­нал, как в детстве мать, говоря о покойных, всегда рассказывала пре­дание, что душа человека улетает с земли белой птицей:
-  Душу не видишь, но взмах крыльев слышишь, такой тревожный взмах крыльев, - говорила она, - все как обычно, а сердце выпрыги­вает. В груди - пропасть, как будто сходишь с ума и катишься в бездну где-нибудь в ущелье Джаджура[1].
-  Какая это птица, ма? - спрашивал он тогда.
-          Не знаю, бала[2], тревожно-белая птица, с роскошным оперением, чтобы взмахивать крыльями с силой ветра. Сказочные голуби, лебеди, кто же их знает.
После катастрофы ему уже снился другой “проклятый” сон. В те редкие ночи, когда он все же засыпал. Раз в два месяца, а то и в три, а может, в четыре. Он же потерял счет времени, и смог бы сосчитать месяцы, только взглянув в календарь.
Снилось, как рушится Город. Не просто рушится Город, а содро­гается, взрывается, рвется на части, лопается земля. Во сне он видит себя, словно в зеркале, и удивляется, что так похож на отца. Невы­сокий, широкоплечий, с крепкими руками. Густые взъерошенные во­лосы с проседью. Светло-карие глаза, орлиный нос, тонкие губы и высокие скулы.
Он стоит на углу их переулка и Большой дороги. Оттуда он всегда, когда куда-то уходил, поворачивался и смотрел на дом. Раньше на ста­рый Дом с земляной крышей, на калитку, потом на ворота. Потом на пятиэтажный дом, который построили на том же месте в семидесятых годах, когда снесли дома с земляными крышами.
Во сне он стоит рядом с цайтахбюром[3]. Даже слышит журчание воды. Вода холодная. “Казанчва вода”[4] – холодная даже летом, слад­кая. В довоенное время здесь был старый колодец, а потом, в вось­мидесятых, на месте колодца построили родник, а потом – цайтах- бюр.
Зима? Да, зима. Но он стоит в одной рубашке, холщевой, грубой, какие носил еще в молодости, когда работал в мастерской. Свобод­ного кроя, легкая, рабочая рубашка, какую носили все ремесленники в городе. Тепло. Зима, но тепло. Ему не холодно. Светло? Возможно, что светло. Линии размыты. Если светло, то все должно быть видно четкими очертаниями, а если темно, то ничего не должно быть видно. Но, пожалуй, светло. Может, даже солнечно. А может, туманно. Да, туманно. Он откуда-то возвращается. Напротив дома скверик, зим­няя ива, оголившая ветки, значит, точно зима. Серые решетки един­ственной беседки во дворе. Мальчишки на тротуаре, разглядывающие блестящий капот чьей-то новой машины, фары и руль. Жена соседа- грека, в летних туфлях и легком платье, закрывающая гараж справа от третьего подъезда, а потом улыбаясь соседке со второго этажа, под­робно рассказывающая про хлам в гараже. Болтливая... Но почему в летних туфлях?
Он видит окна квартиры. На втором этаже. Открытые.
“– Ты смотри, неужели лето наступило, что окна открыли”, – дума­ет он и чувствует нарастающую тревогу.
Потом вглядывается, пытаясь уловить в окне силуэт жены. Скоро полдень, а это значит, жена по привычке в это время подойдет к окну выпить кофе. Он знал, что она одной рукой обопрется о подоконник, будет долго смотреть на зимнюю иву, делая маленькие глотки из фар­форовой чашки. Даже издалека, со стороны Большой дороги он чув­ствовал ее взгляд - спокойный, мирный, несуетливый.
Он замечает ее профиль.
На другой стороне скверика одноэтажные дома. Их не снесли в семидесятых. Они выходили на переулок почти одинаковыми зеле­ными высокими воротами. В каждом из домов - аккуратные свеже­выкрашенные рамы окон, чистое крыльцо. На этой стороне переулка почти никого нет. Пустынно, как в обычный полдень. Только у дома таксиста Сако его жена - Алвард стояла с веником, оглядывая троту­ар, решая, с какой именно точки начать наводить чистоту.
“- Веник? В зимний день?” - во сне удивляется Варпет.
В общем, в их дворе обычный полдень. Ива, беседка, гаражи, болт­ливые соседки, цайтахбюр, мирные окна, жена в окне второго этажа.
Потом внезапно вокруг дома все исчезает мгновенно, словно рас­творяясь в воздухе, без грохота, без шума. Вернее, даже в который раз видя один и тот же сон, он никак не может уловить, все время упуска­ет, как они исчезают, куда?
Сразу исчезают беседка, ива, гараж, новая машина, дети на тротуа­ре, жена грека в летних туфлях, Алвард с веником, цайтахбюр, жур­чание холодной воды. Он чувствует, как за спиной начинает в воздухе растворяться Большая дорога, фонтан через дорогу, памятник полко­водцу на той стороне, пятиэтажные дома рядом со старым музеем. Опять без грохота, без шума. Растворяясь в мелкие частицы. Зловеще тихо, как будто и вовсе не существовали.
Остается только их пятиэтажный дом.
Он смотрит в оцепенении на него, на окно второго этажа, на силуэт жены, словно стараясь не терять точку опоры. Чувствует, что, если удержать взглядом, не моргнув, дом не исчезнет, силуэт жены в окне не исчезнет.
Расстояние между ним и домом начинает сокращаться. Как будто воздух проглотил несколько сотен метров, которые разделяли его от окна второго этажа.
Он уже стоит перед домом, деталей никаких не разобрать. Боко­вая стена дома, та, что выходит на Большую дорогу, не сотрясаясь, медленно начинает разлагаться. Разлагаться и растворяться в воздухе. Стекла окон разлетаются на мелкие частицы, превращаясь в кристал­лическую пыль, он даже чувствует, как пронзительно больно малень­кая частица кристалла бьет по его лицу.
Передняя каменная стена распадается, превращаясь в обычный пе­сок. Потом, продолжая разложение, превращается в серый мох, мяг­кий, неосязаемый мох. Мох оседает пылью на обнаженной арматуре и бетонных ограждениях этажей. Мох, от бетонных потолков пяти этажей друг к другу тянется уже сгустками. А сгустки, откуда-то впи­тывая влагу, превращаются в болотную тину, спутывающую щепки паркета, остатки арматуры и домашней утвари. Все гниет со скоро­стью света. Кажется, что от первого до пятого этажа, все погружается в вязкую гниль.
Потом земля, словно перевернутый в подземелье закрытый развод­ной мост, там же под землей раздвигает рукава, превращая земляное покрытие в пустую, черную пропасть.
Варпет смотрит на черную бездну, хочет сделать шаг, но каждый раз, как только делает попытки двинуться с места, расстояние уве­личивается, как будто кто-то тянет землю под его ногами, чтобы не позволить приблизиться.
Из черной бездны он слышит зловещий хруст. В уме сразу рису­ется древнее Чудовище, которое, как будто проснувшись поздним утром, оттягиваясь, хрустит старыми костями. Слышит скрежет его острых клыков, сжимающихся от злости и предвкушения. Варпет не видит его, но чувствует. Как будто знает, что Чудовище похоже на ал­лигатора с четырнадцатью лопастями на пасти, покрытыми гнилыми водорослями с двухсотлетнего болота, как будто никогда ни дождь, ни речная вода не протекала по этим краям, чтобы смыть гнилые водо­росли с его всеядной пасти. А потом Чудовище в рычании открывает огромную пасть, не разжевывая, не измельчая, просто поглощает по­крытую мхом арматуру, бетонные ограждения стен, болотную тину между этажами, домашнюю утварь. Людей? Людей он не видит, но чувствует, что и людей тоже. Проглатывает одним вдохом, даже не оставляя после себя остатки балок или железной арматуры, не остав­ляя ничего.
Варпет слышит довольное сопение аллигатора, треск его старых костей, сытый всхрап. А потом его пасть закрывается с лязгом и бря­цанием ржавого железного замка, на воротах какого-то старого двор­ца, обросшего паутиной.
Чудовище крепко засыпает мертвым глубоким сном. Мгновенно затихает все – шелест, треск, бряцание, шипение, шорох. Все затиха­ет, и даже эта болотная преисподняя замолкает, чтобы не нарушить его дьявольский сон.
А земля, замыкая два крыла разводного моста, слипается. Словно ничего и не произошло. Не оставляя ни одной впадины или следов ка­тастрофы, не оставляя даже одной тоненькой линии смыкания веток подземного моста. Не оставляя после себя ничего...
Варпет смотрит на картину уходящих образов, слипающиеся ветки подземного моста, чувствует, что стоит на маленьком клочке твердой земли. На таком маленьком, словно там помещаются только две пят­ки. А вокруг, до самого дома – только серый неосязаемый мох, а под ним – ватная бездна, болотная бездна. Вода? Нет, болото засушливое, древнее. Стоит только ступить ногой, и провалишься. Куда ? Куда-то в окружение болотных рыб с взъерошенными чешуями и выпучен­ными от голода слепыми глазами, клыками, давно готовыми к погло­щению живой пищи. К болотным лягушкам, в бездне без воды истос­ковавшихся по знакомой болотной сырости. С кистями и плюснами, не опираясь, летающими в воздухе, глухо и протяжно квакающими, умножая тоску и уныние.
Варпет чувствует, как клочок твердой земли становится все мень­ше и меньше, он все больше упирается пятками в твердую поверх­ность. Пятки не выдерживают равновесия, ему хочется опереться хотя бы на кончики пальцев, чтобы расслабить усталое напряжение мышц. Потом земля сокращается, он уже стоит на ней одной ногой. Он начинает покачиваться в воздухе, потом чувствует, что оставший­ся, совсем крошечный клочок земли уходит из-под ног. Чувствует, что вот-вот провалится в ватную бездну. И, чтобы не провалиться, начи­нает бежать. Словно в беге, пока ноги сменяются в воздухе, движе­ние держит опору. И он бежит без передышки. Убегает от невидимого преследователя, прочь, прочь от засушливого болота, от древнего не­насытного Чудовища. Прочь от голодно квакающих лягушек, с нетер­пением глазеющих на шаги нового гостя, иронично ожидая, когда же он упадет. Прочь от клыкастых потусторонних рыб... прочь от Боль­шой катастрофы, не оставившей после себя ничего... растворившей, поглотившей даже силуэты на небе и следы на земле.
...Он всегда просыпался именно в этот момент, так и не упав в без­дну. Просыпался резко, в холодном поту, часто дыша. В страхе.
Быстро вскакивал в темноте, накинув армейскую телогрейку, если не было ливня, выходил во двор. А в ливень открывал окно. В спешке, стараясь заглушить кваканье лягушек, скрежет пасти и сопение древ­него Чудовища обыкновенными звуками ночи, которые он обычно не замечал, но которые в такие моменты были способны вернуть его к жизни.
Сначала ему казалось, что в ночном воздухе он чувствует не запах цемента и строительной пыли, а запах болотных водорослей. Каза­лось, что под ногами - та же ватная бездна из сна. Сначала ступал мягко, осторожно, стараясь кончиками пальцев нащупать твердую почву. Потом шаги становились уверенней. Запах болотной тины по­степенно сменялся уютным ароматом ванили и дрожжей от вечерней выпечки жены, а скрежет клыков и кваканье сменялись обычной ноч­ной тишиной.
Ночь действовала успокаивающе. Если не было дождя, он садился на скамейку у порога, а в дождь, стоя у окна, вслушивался во все жи­вые звуки, стараясь вспомнить все добрые звуки - пение сверчка, лай собаки, обрывки разговоров.
Над дверью соседней бытовки всегда горела та самая единственная лампочка, чтобы отгонять голодных собак. Ее тусклый свет освещал только крыльцо - дверь, одно окно, старый деревянный стул, коврик, детские мячики, кружевные занавески. Он долго смотрел на этот свет. Свет тоже помогал.
Успокоившись, он возвращался в бытовку, ступая мягко и осторож­но, чтобы не разбудить и не напугать жену. Открывал воду, холодной водой вытирал глаза, губы, потом лицо, потом руки до самого локтя. Делал глоток холодной воды.
“- Казанчва! Ледяная и сладкая”, - думал он каждый раз, уже окон­чательно возвращаясь к жизни.
Потом на ощупь, всматриваясь в силуэты домашней мебели, до­ставал бутылку коньяка, разливал в бокал, делал два глотка. Ложился в постель. Лежал до самого утра, не смыкая глаз. А утром просыпал­ся не только молчаливым, но как будто поникшим, печальным. Весь день наблюдал, как соседские дети шумно гоняли мяч, играли, слу­шал бытовую болтовню жены, даже казалось, что вникал во все, что она говорила, даже задавал вопросы, чтобы она вдруг не замолчала. Цеплялся за звуки жизни.
Как будто, как и во сне, отвлекаясь даже на мгновение, он потерял бы опору и провалился бы в ватную бездну к клыкастым потусторон­ним рыбам, голодным лягушкам и древнему Чудовищу, глотающему все живое одним вдохом, не оставляя после себя даже силуэтов и очертаний, не оставляя после себя ничего.


Не открывая глаз, Варпет опять вслушался в стук по крыше. Капли стучали медленней, потом еще медленней и медленней. А потом и во­все редко, одиноко и слегка. По редеющим каплям и стихшей боли в костях он знал, что ливень скоро прекратится и вернется солнце. Бы­стро как-то. На пятый день, не дожидаясь восьмого дня. Если сегодня была среда, не дожидаясь пятницы, и не дожидаясь воскресенья, если сегодня была уже пятница.
“– Правда, интересно, какой сегодня день?” – подумал он, стараясь вспомнить какую-нибудь деталь, указывающую на день недели.
Так ничего и не вспомнив, он открыл глаза. Уже рассвело оконча­тельно. По яркости света он почувствовал, что уже девять часов.
Жена уже встала. Он слышал, как она ходила по бытовке. Делала что-то по дому. Пол скрипел так, как будто под тонким линолеумным покрытием находились специальные валуны из дутого стекла, кото­рые скрежетали каждый раз, как только жена ступала ногой.
Он слышал шипение газовой конфорки, кипение воды в чайнике, стук ложки в фарфоровой чашке. Даже не поднимая головы с подуш­ки, он точно знал все ее движения.
Представил, как она, открыв жестяную красную банку кофе, сна­чала вдыхает аромат, без наслаждения, просто деловито проверяя что-то. В чашке смешивает одну ложку с сахаром, наливает кипяток. Представил ее две чашки из тонкого фарфора на блестящем серебря­ном подносе с кружевными узорами по краям, начищенные до зер­кального блеска. И почувствовал сильное раздражение, как и каждый раз, когда она торжественно доставала две осиротевшие фарфоровые чашки и серебряный поднос.
Он толком даже не знал, как они попали сюда. Видимо, кто-то в последний момент, когда выводил раненую жену из-под обломков бетонного потолка, в легком домашнем платье и накинутым поверх серым пальто с норковым воротником, в спешке, собрал в сумку две чашечки, поднос, ее коричневые замшевые сапоги. Еще захватили нитку жемчуга, которую она снимала только по утрам, когда занима­лась домашними делами, откладывала на холодильник, рядом с запис­ными книжками и очками. И еще вязаную мохеровую шапку, которая, видимо, была в рукаве пальто. Зачем они захватили чашки и этот “си­ротский” поднос?
“- Чтобы меня раздражать, им же надо вечно меня раздражать, не хотят, чтобы у человека голова оставалась на месте”, - каждый раз думал он.
- Зима будет ранняя, - сказала жена, скорее, размышляя вслух, чем разговаривая с ним, хотя и знала, что он давно проснулся, - даже не помню, какой была шелуха у лука летом. А то бы знали наверняка, какой будет зима.
От сильного аромата свежего кофе и ванили от выпечки, которую каждый вечер готовила жена для завтрака, он почувствовал голод и нечто, похожее на бодрость.
Встав с постели, сел на краешек тахты. Накинул по привычке ста­рый домашний стеганый жилет.
Солнца не было, и от этого лицо жены казалось бледнее обычного. У нее была природная мягкая бледность. Такой цвет кожи был ред­костью в северных краях. Такими бледными бывают женщины, всю жизнь прожившие на равнинах, без холодных зим, без суровых ветров. Такими бывают тифлисские женщины, такая бледность встречается на юге России. У жены были высокие скулы, светло-пепельные ко­роткие волосы. Они всегда блестели. Блестели и сейчас. От раздумий и частого прищуривания взгляд ее всегда казался строгим. С длинной шеей, не худая, но стройная, с прямой осанкой и гордой походкой. С неторопливыми движениями, без суеты, она всегда излучала суро­вое спокойствие, категоричное спокойствие, словно ни одна буря не могла иметь важность. Словно ничто не могло поколебать четкий ход событий, нужный именно ей. Как будто она могла схватить в кулак любую бурю, утихомирить и мирно распрощаться. Шушан.
Она стояла у окна. На ней было домашнее платье синего цвета, из какой-то плотной ткани, без пуговиц, с круглым воротником и ма­леньким карманом на правой груди. В кармане она обычно хранила булавки и носовой платок с китайскими иероглифами и красными узорами. Накрахмаленные.
Когда он сел и накинул жилет, жена, не глядя на него, начала гото­вить кофе. Потом, в строгом порядке повторяя все движения, постави­ла фарфоровую чашку на серебряный поднос, рядом кусочек свежего бисквита и холодную воду. Принесла и положила на стол перед тах­той, вернулась к окну и снова повторила, но уже громче, уже для него:
- Зима будет ранняя...
-  Откуда ты знаешь? - нехотя отозвался Варпет, уловив упрек в ее голосе.
- Такой ливень, уже пятый день или шестой. Вот бы еще вспом­нить, какая была шелуха у лука летом, точно бы знала.
- Теперь жить будем по луковой шелухе, - недовольно проворчал Варпет. Он знал, куда она вела разговор.
- А что? И почему тебе не нравится луковая шелуха? Люди веками так жили, нам ли менять старые порядки? Моя прабабушка именно так и готовилась к зиме. Србун[5] тоже всегда проверяла. Надо бы ее спросить. Она точно знает.
Србун - мать Варпета, знала все на свете. Знала, что холодная зима - к теплой весне, а теплая зима - к холодному лету, возможно - наобо­рот, никто кроме нее толком не знал очередность причинной связи. Знала, что первый снег выпадает за 40 дней до наступления зимы, что чем больше снега, тем больше хлеба, знала, что когда облака похо­жи на отдельные шары, дождя не будет. И конечно, могла определить зиму по шелухе лука.
Варпет вспомнил, как в детстве Србун надевала очки, внимательно разделяя слойки шелухи, и считала их. Он тогда не понимал, как мож­но по луковой шелухе угадывать погоду, но Србун для всех в округе была женщиной авторитетной, и если говорила “облака плывут мед­ленно, значит, не будет дождя”, никому и в голову не приходило ис­кать этому объяснение, по всей округе передавали друг другу весть: “Облака плывут медленно, значит, не будет дождя”.
Жена знала, что имя Србун заставит поверить ей.
– Сколько себя помню, зима в этом Городе была суровой, – ска­зал он вслух, – даже не спрашивая у луковой шелухи, знаю, что зима будет холодной. Еще с войны, никогда не было теплой зимы. Ну не считая той зимы, прошлогодней. Как же тепло было! Но то – другое дело. То было предчувствием катастрофы – Заразы.
– Да, верно, – согласилась жена, – зимы у нас всегда холодные, но ты же не забыл, что тогда мы жили в старом доме. Там же всегда было тепло. Даже в суровую зиму, когда с крыш свисали глыбы льда, на тротуарах метровый снег, до'ма... теплоооооо. Как будто в июльский полдень. А здесь... Что здесь? Одному Богу известно, какой будет зима здесь, в этих “картонных” стенах, выживем, не выживем.
Он опять уловил упрек в голосе жены. Знал, что сейчас мало- помалу она начнет говорить о “картонной” крыше, о том, как зимние льды растают, начнут ручьями стекать в “картонные” щели бытовки, как от сырости начнут ныть суставы и вообще все станет хуже.
В такие минуты ему обычно казалось, что жена пытается вторг­нуться в его беспокойные мысли, не спрашивая разрешения, как будто он закрыл дверь, а она вламывается, вламывается. Он не разрешает, а она взламывает замок. Ему не хотелось говорить ни о крыше, ни о ручьях растаявшего снега, стекающих по “картонной” стене, ни о зиме, ни о луковой шелухе, вообще ни о чем ему не хотелось гово­рить. Но, скрыв раздражение, он сказал:
– И почему ты заладила шесть метров, шесть метров? Как будто я не знаю, что шесть метров. Можно подумать шесть метров только у нас. Живем как все, ни лучше, ни хуже. У всех шесть метров, и у нас – шесть метров.
– Когда это ты стал как все? Ты же не все! Ты по округе прогуляй­ся. В половине Города ты строил дома. От тринадцатой улицы до Пе­тушка. До края Большой дороги, до полей сирени, даже до Большого города ты строил дома. Окна, крыши, мебель. А что теперь? У нас крыша будет протекать всю зиму, растаявший снег будет по “картон­ным стенам литься прямо мне на голову, словно стою на улице в этот ливень. Поставлю чашку на стол, и в нее будет капать растаяв­ший снег. Очень достойное продолжение жизни. Зиму проживем как рядовые бездомные.
Она говорила, не запинаясь и не останавливаясь. Обычно она была тихой и сдержанной. Без долгих речей, без упреков. Варпет понимал, что нарушились ее строгое спокойствие, привычный ход событий, ко­торый был нужен именно ей, нарушился порядок в ее вселенной.
Понимая, что она ни в чем не была виновата, поэтому, старательно скрывая раздражение, сказал:
-          Строил... Не пойму, почему ты заладила - строил, строил, строил. Ничего я не строил, ты забудь, что было. Было и было. Кому сейчас важно, что было. Теперь жизнь уже другая. Все же по-другому. По­смотри на меня! Разве я такой, каким был? Я забыл, как все было. Не напоминай мне. Мне это ни к чему. Да и ты чем раньше забудешь, тем тебе же лучше. И лучше выкинь этот поднос, блестит, как зеркало. Не подобает! У меня в сердце мрак, а у тебя поднос блестит. Смотрю, как будто специально перед глазами блестки разводишь. Нервирует.
-          Не хочу забывать, - рассудительно ответила жена, - как можно забыть, что было? Это же наша жизнь. Мало того, что живу в “кар­тонной” коробке, так еще и забыть, что было. Зачем тогда мне жить?
-          Не знаю. На такие вопросы я тебе ответить не могу. Чем раньше поймешь, что все прошло, тем лучше для тебя. Поднос выкинь.
-          Поднос не трогай, он единственная моя память из старого дома. Две чашки, этот поднос и нитка жемчуга, вот и все, что мне осталось от прежней жизни.
-          Да, да, да, замшевые сапоги и норковое пальто, слышал уже я эту песню, - все же не теряя самообладания, сказал он, поскольку знал, что возразить ей толком он и не сможет. Знал, что она была права, по- своему, по-женски глупо, но права.
-          Знаешь, вот хуже всего то, что ты никак не хочешь меня понять, - все так же спокойно и рассудительно сказала жена.
-          Чего же тут понимать, заладила “дом старый”, “дом новый”... У меня на сердце мрак, а ты заладила.
-          Ты не прав, - опять возразила она, - совсем не прав. Даже на под­нос накидываешься, как будто он виноват, что у тебя на сердце мрак. У меня тоже на сердце мрак. У всех на сердце мрак. Но раз выжи­ли, значит должны жить как люди, а не как рядовые бездомные. Все равно, весной строители придут, посмотрим, что ты будешь делать. Говорят, дома построят новые, даже лучше, чем были. Говорят, дома будут просторные, с высокими окнами, балконом. Как мой старый дом. Вот бы только дожить до весны. Хотя я и не уверена, что с этой крышей мы переживем зиму. Если только случится какое-то чудо и зимой будет +20. Говорят, на юге зимой +20. Даже подсолнухи растут. В феврале, представляешь?
Варпет промолчал.
- Я до этого подготовлюсь, - деловито продолжала жена, - все куплю, новый сервиз на восемнадцать персон, новые белоснежные скатерти для торжеств. Будем же собирать детей! Все куплю - шторы для всех окон, ковры. И торшер куплю, но без бахромы, с бахромой не люблю. У меня будет красивый такой... чешский, с маленькими цветочками, красными и зелеными. Цветы - красные, а листики - зе­леные. Цветы, как ромашки, только красные.
-  Не бывает красных ромашек, - отсутствующе отозвался Варпет.
- Ну я же не говорю ромашки, я говорю, похожие на ромашки. Со­всем маленькие, почти незаметные. Издалека вообще будет казаться, что на торшере не цветы, а разноцветный горошек.
Варпет молча смотрел на жену. Он почувствовал усталость.
Они говорили на разных языках! Думали разными мыслями! Даже жили в ритме совершенно разного времени! Между ними были его тяжелые мысли, мрак, кошмары по ночам, раздражение, безразличие, и ее отчаянное желание жить. Блестящий поднос, фарфоровые чашки, торшер, новые шторы для несуществующего дома... Это казалось не­достижимо далеким.
Но он ее жалел. Все эти месяцы жалел. И каждый раз, когда чув­ствовал раздражение, вспоминал, что она же ни в чем не виновата, к нему сразу возвращалось самообладание, напускное, но все же.
– Какой торшер, какая бахрома, – вполголоса произнес он, скорее для себя, чем для нее.
– Самый обыкновенный торшер, небольшой, с цветочками, мелки­ми цветочками, – опять заладила Шушан, – обязательно без бахромы. Я же бахрому не люблю. Вот соседка купила на днях для нового дома, тоже чешский, как я и хочу, но золотистого цвета, с такой резной под­ставкой, двумя бронзовыми статуэтками. Красивый, конечно, но я та­кой не хочу. Слышал ведь, что они переезжают в новый дом? – опять чеканя каждый слог последнего вопроса, сказала она.
Он опять почувствовал упрек в ее голосе.
– Нет, не слышал. Зачем мне чужая жизнь? Пусть делают, что хо­тят, – ответил он, опять старательно скрывая раздражение, чтобы ее не обидеть, – ты лучше делами домашними займись. Пусть они де­лают, что хотят. Переезжают, оно и к лучшему, а то шумят сильно. Сердца нет[6], а они шумят. Чем раньше уедут с торшером, бахромой и своим шумом, тем лучше.
Жена задумчиво посмотрела в окно.
– О крыше я слышать не хочу, – сказал он окончательно, чтобы прекратить разговор, – оставь меня в покое. Помолчи немного, все равно слова только впустую сотрясают воздух. Я что? Сейчас тебя послушаю, натяну штаны – и на крышу? У меня сердца нет слушать про твою крышу и реки в марте. До марта еще надо дожить. Не будет марта, не будет весны, ничего не будет. И прекрати мне пилить нервы.
Жена, с демонстративным грохотом закрыла горизонтальную фор­точку на самодеятельный крючок, потом снова открыла, затем снова с грохотом закрыла, привлекая его внимание и выражая самое большое неповиновение за всю их долгую жизнь.
Вот теперь они действительно прекратили разговор. Возможно даже на всю половину дня или до самой ночи, когда они перекинутся парой обычных фраз перед сном.
Она уставилась в невидимую точку за окном, попивая маленькими глотками кофе, разламывая рукой маленькие кусочки бисквита. А он, сидя на краешке кушетки, тоже выпивал глотками кофе.
Он знал, что она больше ничего не скажет. И теперь он может, не отвлекаясь, утонуть в мрачных раздумьях о том, к чему причалил этой осенью. Мог в тысячный и миллионный раз задаваться вопросами, которые тяжестью на сердце никак не отступали.
В последнее время они вообще много молчали.
Варпету казалось, что жена перестала его понимать, хотя женщи­ной была далеко не глупой, а в людях разбиралась иногда даже лучше него. Говорила:
- Я сердцем чувствую хорошие мотивы. У меня хорошая интуиция.
Интуицией любила людей, интуицией угадывала их намерения, интуицией предчувствовала события.
Варпет в это не верил. Он был человеком прямолинейным и про­стым. Поэтому к потусторонним мирам, шестому чувству, предсказа­ниям и прочей “глупости” относился как к ненужной женской ерунде.
Больше всего он любил в ней покорность. Покорность между де­лом, как будто так оно и должно было быть. Он знал, что женщинам свойственно притворяться покорными. Но с женой было не так. В ней было естественное согласие, продолжение его мыслей, продолжение его действий, заложенное природой и непререкаемо принятое ею.
Она покорно стала его продолжением в день замужества, была по­корным продолжением всю их жизнь, когда рождались дети, когда кто-то умирал, когда они переезжали. Всегда. За много лет, прожи­тых вместе, он всегда знал, что она его понимает. Да он об этом и не задумывался. Понимала его странности, гнев, понимала, когда ему было горестно, понимала его одиночество, словно они вместе были одиноки перед остальным миром. Обычно в таких случаях говорят “половинка”, но нет, она стала его частью, беспрекословной частью, как рука, сердце, мысли, движения.
Даже прошлой весной, в марте, через четыре месяца после Боль­шой катастрофы, когда он решил вернуться в Город, она без малей­шего упрека, без тени сомнения и без вопросов, с той же молчаливой покорностью поехала. Собрала маленькую сумку с кое-какими до­машними предметами, положила туда бережно завернутые в газетную бумагу фарфоровые чашечки, серебряный поднос и поехала. Даже не спросила, куда именно? Знала, что так надо.
-  Ты даже не спросила, куда мы едем, - тогда сказал он, когда они сели в автобус.
-  А зачем? Главное, что домой.
- Ну домой... это... не уверен... ты же знаешь, дома нет, - запина­ясь, стараясь подобрать слова, сказал он.
- Я знаю. Едем в Город, а значит и домой. Ты же знаешь, как у меня сердце разрывается в чужом доме, тем более в чужом городе. Хочу к себе, - сказала она с той непоколебимой уверенностью, словно даже сейчас всему предстояло случиться именно в том ритме, в каком за­думала она.
Той зимой, в январе, в середине января, через полтора месяца после Большой катастрофы, он поехал к ней впервые. Когда содрогнулась земля, в страшные дни, он видел ее только однажды. Ее - раненую, вывели из разрушенного дома, она лежала в доме у родственников, в доме с камином и большим садом на углу четырнадцатой и Саят-Нова. Рядом с Боши садом[7]. Дом большой, два этажа, два гаража, подваль­ный этаж для бильярдной и настольного тенниса. Во дворе был боль­шой бассейн, вокруг - несколько скамеек для вечерних посиделок. Люди так боялись войти в дом, что сидели прямо в саду. На скамей­ках везде лежали раненые, укрытые грудами старых одеял и зимних дубленок. Рядом родственники, соседи, знакомые горожане. Разожгли костер, ютились вокруг него. Принесли из дома кое-какую еду. Спирт, водку. Стоял запах спирта и горящих дров. Стоны, то подавленные, то громкие, от сильной боли. Женский плач, постоянный плач, даже не плач, завывание. Мужские тихие разговоры. Много сигарет.
Он тогда зашел во двор. Тепло от костра сразу согрело веки и щеки.
Вокруг костра сидели родственники. Кто же был там? Сестра? Брат? Дочь? Он помнил все как в тумане. Он много раз пытался вспомнить в деталях. Зачем? Даже не знал, зачем вспоминает. Но хо­телось. Были соседи. Он запомнил отдельные лица, которые, слов­но вспышкой, иногда озарялись красным светом от пламени костра. Лица заплаканные, пыльные, в царапинах и со следами крови.
Не моргая, они смотрели на тревожное оранжевое пламя костра. Время от времени, машинальными движениями, выпивали спирт или водку. Пили, чтобы заглушить боль, чтобы согреться? Скорее просто потому, что кто-то дал им в руки стакан.
Он тогда подошел к раненым. Поочередно разглядывал. Жена ле­жала на скамейке, на голове – повязка со следами крови, глаза опух­шие, на лице ссадины, царапины. Ее тяжелой балкой ранило в плечо, коснувшись головы, над правым ухом. Ранило не сильно. Говорили, что не сильно. Странно, человек лежит, истекает кровью, а говорят, что не сильно. Выжил, значит, все хорошо.
Рассказывали, что ее тогда перенесли в этот дом на носилках. Че­рез парк Победы. Когда он нашел ее на одной из скамеек, укрытую се­рым пальто с норковым воротником и чьей-то коричневой дубленкой, она не плакала. Молчала, только глазами извинилась, что не может говорить от боли. Что он сказал ей? Наверно, ничего. Потом она гла­зами сказала: “не переживай, иди по своим делам”. Она еще не знала всего. Он не сказал, не смог. Но был уверен, что она наверняка все чувствовала интуицией. Поняла, что он нужен там... в другом месте.
На следующее утро ее увезли в Большой город, к старшей дочери.
А он остался в Городе до января. Один раз позвонил, а если кто-то уезжал в Большой город, посылал весточку.
А в январе поехал к жене. Она его даже не узнала. Он был оброс­шим, уже поседевшим, грязным. Лицо было покрыто толстым слоем пыли месячной давности, как будто сажей. А в этой саже словно вы­ковырянные две ямочки глаз. В грязной зимней телогрейке, старой шапке, тоже покрытой пылью, с полотняной сумкой с инструментами.
Когда дочь открыла дверь и не узнала его, он впервые подумал, что наверняка выглядит как бродяга. Та долго смотрела на него, в удив­лении. Она посмотрела на его обувь, покрытую застывшей грязью до щиколотки, до шнурков. Потом заплакала. Жена уже могла сидеть, ходить, повязку с головы сняли, раны все зажили. Остался маленький шрам над ухом, вокруг шрама так и не выросли волосы.
Он остался в Большом городе до марта, чтобы дать ей время окон­чательно восстановиться, а с первой оттепелью, когда она по утрам уже гуляла, решил, что они вернутся в Город.
Он тогда сказал:
- Мы уезжаем, не говори дочери, начнет настаивать, чтобы оста­лись. Просто соберись, с утра уедем.
Жена собралась, и они уехали.
Еще в январе, когда уезжал к жене, у русских строителей взял шес­тиметровую бытовку. Попросил их на подъемном кране перевезти на место старого дома. Именно на ту самую точку, где находился их подъезд. Он измерял долго, чтобы точно установили именно в этой точке. Строители даже смеялись:
- Да ладно, Варпет, ну на один сантиметр налево, направо. Неуже­ли ты вот так точно поймешь, где именно?
- Конечно, как у вас там говорят в России, глаз - алмаз. Линия нашей внешней стены была точно равна внешней левой стене дома кузнеца Ашота, прямо с левой линией зеленых ворот. Видите? Рань­ше там была ива, она почти полностью закрывала вид ворот, но все же, я точно знаю.
После того, как привезли бытовку, строители нашли на развалинах высотки неповрежденную бетонную балку, шесть метров на шесть метров, с квадратным отверстием посередине, полметра на полметра. Установили сразу перед бытовкой, чтобы в сезоны ливней здесь было хоть что-то, кроме беспробудной грязи. Он залил отверстие мелким щебнем.
Жена не знала, куда они возвращаются. По дороге расспрашивала. Говорила, что ничего ведь не помнит. Сетовала, что не помнит.
- Хочу вспомнить, а не могу, представляешь, в голове словно ту­ман, какие-то обрывки помню, а целую картину не помню. Грохот помню, помню, как качнулся дом. Все начало кружиться, потом пом­ню, как лежала в доме Лены, было много людей, все уходили, при­ходили, что-то приносили, забирали. Суетливо, как на свадьбе. Я еще тогда спросила, чья же свадьба, - рассказывала она.
“- Счастливая ты...”, - думал он, когда она жаловалась, что не пом­нит.
Когда вернулись в Город, был вечер. Когда ехали по Большой доро­ге, она потерянно оглядывалась по сторонам. В сером норковом паль­то, замшевых коричневых сапогах, в серой махровой шапке и мах­ровой шали. С сумочкой в одной руке, а в другой скудные пожитки, которые каким-то чудом из старого дома кто-то успел положить в ее сумку. Да еще кое-какая утварь и самые необходимые вещи: серебря­ный поднос, один серебряный чайник, две фарфоровые чашечки. пара полотенец, кое-какое сменное белье, пара ложек, вилок.
Вышли из автобуса у Озера[8], жена не переставала оглядываться по сторонам.
Осторожно ступила на землю.
-          Куда сейчас? - спросила жена.
-          Мы уже приехали.
Она не понимала, что происходит. Посмотрела в сторону большого фонтана за дорогой. Там, прямо вокруг железных конструкций фон­тана, в хаотичном порядке стояли такие же одноэтажные бытовки, а железные конструкции в стиле соцреализма, словно головки большо­го белого гриба, грозно свисали над одноэтажными жилищами. Они пешком прогулялись до пересечения их улочки и Большой дороги. Метров сто от Озера. Увидев издалека цайтахбюр, жена улыбнулась в предвкушении, что свернут и увидит дом.
Когда свернули на улочку, жена посмотрела на него. Вместо при­вычной ивы, беседки, гаражей и дома, хаотично стояли опять одно­этажные бытовки.
- А где ива? - спросила она машинально.
Варпет ничего не ответил. Не останавливаясь, направился к старо­му дому. Ей показалось, что двор и вся большая дорога превратились в локомотивное депо со списанными вагонами товарных поездов.
Прошагав мимо нескольких вагончиков, Варпет дошел до бытовки номер 16/51, открыл ее большим ключом, похожим на ключ от склада какого-нибудь машиностроительного завода.
Она вошла. Он включил единственную лампочку в середине един­ственной комнаты. Свет горел тускло, лишь слегка освещая убогое убранство и странные предметы, отдаленно напоминающие мебель.
Она удивленно смотрела по сторонам. Оглядывала лампочку, скуд­ную мебель, грязные стекла окон, “картонные” стены. Пустые шесть метров, в середине две казенные железные кровати, три узких шкафа мышиного серого цвета, стол с железными ножками, две скамейки - одна большая, напоминающая кушетку, а другая узкая. А на столе стояли две солдатские алюминиевые кружки, две миски для супа, две ложки, две вилки, оранжевая мыльница с хозяйственным мылом.
Она смотрела по сторонам несколько минут. В молчании. Не то чтобы не находила слов, ей хотелось, чтобы этот день закончился, за­кончилась жизнь, прямо вот сейчас, на этом месте. То ли в сарае, то ли свинарнике, то ли собачьей конуре. Да в собачей конуре! Чужой и серой собачьей конуре.
Потом, не глядя на Варпета, прямо в пальто, держа в руках свои скудные пожитки, села спокойно на краешек кушетки и заплакала. Тихо. Жалко. Не всхлипывая. Беззвучно. Он тогда впервые пожалел ее. Сильно пожалел. Ему хотелось как-то утешить, но слов утешений знал мало. Да и... Утешил бы кто-то его. Утешая, надо хотя бы самому верить в слова утешения, верить, что боль уйдет, что-то изменится, снова будет как прежде, вместо единственной тусклой лампочки бу­дет гореть солнце на ладони, во все это он не верил, поэтому и не смог подобрать слова.
Сел рядом на деревянную кушетку, хотел было обнять, но потом передумал, лишь похлопал по руке, по-мужски, стараясь придать дро­жащему от жалости голосу привычную обыденность и энергичность:
– Ладно, ладно, вставай, надо дом и двор привести в порядок, зато у нас будет свой угол, хуже или лучше, зато свой. Ты же сама сказала, что все лучше, чем чужой дом. А там... время покажет.
Она перестала плакать. Не столько от того, что утешилась, сколько из покорности, как делала всегда.
Варпет подошел к грязному окну с вертикальной форточкой, от­крывающейся наверх, как и в вагонах поездов, с грохотом. Из щелей разлетелись сгустки пыли. Шушан достала из сумки чистую салфет­ку, подошла и начала вытирать.
– Это даже не пыль, это грязь.
– Так весна же, от сырости пыль превращается в грязь. Весна за­кончится, все высохнет.
Жена опять заплакала. Тихо, жалко.
Варпет вышел в прихожую. Прихожая напоминала большой ква­дратный ящик с двумя сквозными дверьми, одна – входная, вторая – в комнату бытовки. На “картонной” стене были прибиты два гвоздя. По привычке ремесленника он провел ладонью по картону, удивился, что гвозди прибились. “Картон” обычно трудно удерживал гвозди, тем более большие. Но прибиты они были неровно, левый - на полсан­тиметра выше.
“- Пиначи, гвоздь и то по-человечески прибить не могут”, - по­думал он.
Снял рабочую телогрейку, повесил на правую гвоздь, а на левую - тяжелую полотняную сумку с инструментами.
“- Ты смотри, выдержал”, - удивленно поднял он брови и вернулся обратно в комнату.
Внутри было холодно, как на улице. Нет, даже не просто холод­но, сыро. Как будто сидишь на улице в мороз, неподвижный мороз. Словно в подземелье какие-то глыбы льда испаряются морозным воз­духом, и воздух, разом из всех дышащих щелей, выходит на поверх­ность земли, окутывая ноги людей ледяным напряжением и болью. Кажется, что кровь в венах превращается в измельченные крошки льда, а кости от холода не просто зябнут, теряют жизненные силы, слабеют и теряют способность двигаться и упираться.
Варпет включил газовую конфорку. Тепло от газа сразу начало рас­творять холод. Почти за три минуты бытовка согрелась. Крошки льда в венах растаяли. Кости вернулись к жизни.
Жена сняла норковое пальто. Огляделась, положила на кушетку. Подошла к газовой конфорке и начала греть руки.
-  Теплеет же? - спросил Варпет, чтобы нарушить тишину.
-  Да, уже лучше. Я и забыла, когда в последний раз чувствовала такой холод. Как будто ноги в ледяной воде. Но воздух быстро греет­ся, - одобрительно кивая головой, сказала жена.
-  Да, шесть метров же, одна конфорка греет за несколько минут. А если выключить, вмиг станет холодно. Стены тонкие, не каменные.
Жена была в темно-коричневом шерстяном платье, коричневых замшевых сапогах на толстой подошве. Ее мохеровый шарф, шапка мышиного серого цвета под тон норкового воротника. Ей всегда уда­валось выглядеть сдержанно и элегантно.
Она сняла шапку, шарф.
- Можешь повесить в шкафу.
Она огляделась. “Шкаф” стоял в самом дальнем углу бытовки, узкий, без двери, с тремя одинаковыми пластмассовыми вешалками для одежды. Стоял посередине, а с двух сторон - металлические кро­вати с сеткой и новыми матрасами в белую и красную полоску.
- Так здесь ничего не поместится. Весь день из шкафа будет тор­чать рукав пальто? Как в сарае, - удивленным голосом сказала жена.
Варпет не ответил.
Она подошла. “Шкаф” тоже был “картонным”, только толще.
-  Картон, - сказала жена.
- Спрессованная древесина, - поправил Варпет, - грубо спрессо­ванная. Поведи рукой по поверхности, пальцами почувствуешь все грубые щепки. Словно мололи на ржавой мельнице или кофемолкой, а не на заводе.
-  Да вижу, - жена вернулась на место.
Открыла кухонный “шкаф” сразу рядом с газовой плитой. Вытер­ла две одинокие полки, достала из сумки белоснежные кружевные салфетки, бережно провезенные из дома дочери, аккуратно покрыла полки, бережно разложила свой серебряный поднос, две фарфоровые чашечки. Туда же убрала алюминиевую солдатскую утварь. В третьем шкафу, в той же последовательности, покрыла полки кружевными салфетками, уложила белье, полотенца.
- Из старого дома соседи вывезли несколько вещей, - сказал Вар­пет, - я оставил в гараже мастера Акопа. Большой ковер. Правда, он местами от сильных ударов протерся до дыр, телевизор и проигрыва­тель.
Напротив двери прихожей был умывальник, туалет. Жена открыла кран.
-  Вода?
- Я оставил ключи у Акопа, чтобы провели воду и канализацию. Чтобы было готово, когда приедем.


Над умывальником даже была прибита доска для принадлежно­стей и два гвоздя для полотенец. Жена поставила на ней оранжевую мыльницу, солдатские кружки, зубную пасту, две щетки. Повесила полотенца.
Между кушеткой и туалетом находился еще один узкий шкаф с полкой для обуви. Такие шкафы, как правило, стоят в прихожих.
На следующее утро Варпет прибил два маленьких гвоздя на внеш­ней стороне верхних углов этого шкафа. Повесил туда легкую фарду[9]. В шкафу была одна нижняя полка для обуви и две верхних полки, пошире. Он решил поместить на них свои инструменты. На первой полке рубанки – обычный, с деревянной старой грубой колодкой, доставшийся от отца, тот самый, который он всюду носил с собой в полотняной сумке, и еще металлический. Шпунтубель, циклю, ста­меску, зензубель, две ножовки с деревянной рукояткой, шило, отверт­ки, ключи, клещи, кусачки, большие ножницы, масленку. Большой острый топор, завернутый в чехол, положил на первой полке вместе с ручной пилой, почти у самого пола. Поскольку полка была узкой, из- под фарды грозно выглядывали острые зубчики пилы. В углу первой полки поместил две жестяные банки с гвоздями, несколько стеклян­ных бутылок олифы всех оттенков янтаря.
У олифы был острый запах, похожий на запах то ли ацетона, то ли растворителя для краски, то ли скипидара. Олифой в бытовке пахло по утрам, когда Варпет открывал фарду шкафа и копался в инстру­ментах. Резкий запах смешивался с ароматами пряностей жены, кофе, овощей, вареного мяса, запахом мыла, запахом строительной пыли и цемента из открытой форточки.
Жена раздражалась из-за разнообразного смешения ароматов на­столько, что всегда, даже в прохладную погоду, окно оставляла от­крытым.
– Когда вижу этот свинарник, еще полбеды, но когда не могу разо­брать запахи, от этого в голове все смешивается, никак не могу по­нять, где я нахожусь, то ли на кухне, то ли в древесной мастерской, то ли в магазине пряностей, то ли в кофемолке на Победе[10].
...Они обустроились быстро. Из гаража мастера Акопа он принес ковер, повесил его над кушеткой, купили кое-какие покрывала для кроватей, занавески, посуду.
А летом из форточки уже мирно колыхались кружева летних за­навесок, рядом с входной дверью появились чистые ведра с водой, которую жена грела под солнцем, две крючком натянутые бельевые веревки с висящими белоснежными полотенцами. На пустых картон­ных ящиках, стоящих во дворе, появились подносы с абрикосовыми цукатами, покрытые тонкой марлей.
Так у Варпета Григора и его жены Шушан через несколько меся­цев после Большой катастрофы появился свой дом - бытовка 16/51. Но кто же из горожан называл свои бытовки бытовками, временными убежищами или проклятыми “картонными” жилищами? Никто! На­зывали их уютно и мягко - домиками. Так что у Варпета и Шушан появился свой дом - домик номер 16/51!


Домик номер 16/51 был обыкновенным металлическим вагончи­ком. Они встречаются во всех строительных городках, даже в далеком Заполярье. Обычно, перед началом строительного сезона, вместе со строительной техникой, привозят их как временные жилища для се­зонных рабочих, или как склад для строительных материалов, поме­щения для бытовых нужд. Встречаются они в городках, где временно расквартированы солдаты или где действуют штабы военных миссий.
Их можно встретить на дачных участках. Особенно когда еще не построен большой дом, но в мае начинается сезон, огород начинает цвести, и именно там, для самых обыкновенных бытовых нужд, стоят эти незатейливые вагончики с домашней утварью, самодеятельными резиновыми шлангами, поблизости всегда валяются никому не нуж­ные старые автомобильные шины. Рядом - мангал, бочки, несколько камней, а посередине - самодельная доска, оставшаяся от старой ме­бели, а на ней - нарды, карты, пепельница. Неподалеку - строитель­ные материалы, мешки цемента... Обычная загородная картина!
А иногда, бывает, проезжаешь на север от Большого города, во­круг пшеничные поля, выжженная от солнца трава, красные маки по краям дороги, на горизонте горы, горы, большие, маленькие, сред­ние, обнявшиеся, чередующиеся. Вдалеке от линии дороги несколько деревянных пчелиных ульев и такие же вагончики - заржавевшие, с облезлой краской, ветхими окнами или вовсе без окон, скудными по­житками пчеловода, который наверняка приходит сюда утром, надева­ет соломенную шляпу, достает термос с кофе, еще теплую золотистую кукурузу, свежий матнакаш[11], несколько бутылок воды. А может, он там жил летом...
До Большой катастрофы для горожан, привыкших ходить по улоч­кам с домами известных по всему Закавказью купцов, с величествен­ными церквями и просторными площадями, шестиметровые вагон­чики были лишь частью мимолетного пейзажа с Большой дороги, частью незнакомой деревенской жизни, частью дачного быта, кото­рый никогда не мог коснуться их мирных улочек.
Дома с историей, конечно же, выстояли. В старой части Города все почти осталось по-прежнему. А вот пятиэтажки, построенные по какому-то успешному плану пятилетки с пятидесятых до восьмидеся­тых, модные высотки, целые кварталы нового времени, разрушились полностью, гнилое Чудовище проглотило их одним вдохом, не пода­вившись ни железной арматурой, ни даже целыми кусками жесткого бетона. Хотя на то оно и Чудовище, чтобы проглатывать все живое.
...Вагончики привезли еще первые спасатели, чтобы жить в них, когда разгребали завалы после Большой катастрофы. Привозили на товарных поездах. Думали, что с началом весны, когда начнется раз­вернутый строительный сезон, в них будут жить строители, а потом их увезут обратно куда-нибудь в далекое заполярье, в новые строи­тельные городки.
После Катастрофы горожанам негде было жить. Поэтому в товар­ных поездах начали привозить все больше и больше бытовок. Уста­навливали их где попало. И вскоре, вперемежку с двухсотлетними улочками, очень быстро образовались целые кварталы бытовок. Ря­дом с завалами домов, рядом с разрухой, без удобств.
И по всему Городу все женщины, как и Шушан, сначала садились на край деревянной казенной кушетки, плакали от бессилия и оби­ды. Потом вытирали слезы и начинали отважно обустраивать новую жизнь – занавешивать окна, сажать милые цветы в горшочек, даже умудряться варить варенье из белой черешни с ореховой начинкой, в сотый или тысячный раз повторяя с отважной мудростью:
– Что же давали Небеса, чтобы не вынесли на Земле !12 (Поговорка (диалект.) – Ինչ է վերը տվել, օր վարը ղաբուլ չի էրել)

...Свой домик 16/51 Варпет выбирал равнодушно. Выбирал в янва­ре, через месяц после Катастрофы, прежде, чем уехать к жене в Боль­шой город.
- Варпет, давай мы тебе двухэтажный вагончик выберем, завтра привезут новые, со всеми удобствами, даже говорят, на окнах желез­ные решетки.
- А зачем мне решетки, - сурово ответил Варпет, - от кого буду защищаться, и что я буду хранить за решетками? Золото в кувшинах, которого у меня нет?
- Да не то чтобы защищаться, Варпет джан, просто они лучшие, новые, с обоями, линолеумом.
- Видишь, как уже “джан” хорошо говорите, - похвалил Варпет, - “дж” пока нескладно произносите, но научитесь. Теплое слово, же­нам своим будете говорить, когда вернетесь домой.
Строители улыбнулись. Они любили беседовать с немногослов­ным, суровым, обросшим человеком, который ночевал рядом с ними у завалов. Он не курил, не шутил, не болтал, только по вечерам выпи­вал один стакан чистого спирта. О себе подробностей не рассказывал. Знали, что у него большое горе.
Теперь хотели помочь.
-          Возьмешь же, завтра привезут. Бригадир сказал. Куда хочешь от­везем.
-          Мне надо на место старого дома. А хороший вагончик не хочу, не надо мне. И обои не нужны.
Строители переглянулись.
-          Я же с женой буду там жить, двое, зачем мне большой вагончик, да еще с обоями и решетками на окнах?! Я что, каждую ночь по оче­реди буду на этажах спать? Отдадите семьям с детьми, им нужнее. Мне лишь бы уголок для жены, она любит дом, очаг, все время все обустраивает. Хочу, чтобы был угол, когда вернемся в Город.
-          Ну тогда мы присмотрим тебе красные, девятиметровые, те, что с душевой кабинкой, попросторней.
-          Говорю не надо, мне шесть метров хватит. Отдайте семьям,- су­рово приказал он.
Когда установили, он даже не вошел внутрь. Закрыл дверь клю­чом, отдал ключ мастеру Акопу через дорогу, чтобы к весне провели газ, воду, электричество, белой краской обвел рядом с дверью номер “16/51” и уехал к жене.
Стены, которые Варпет и Шушан называли “картонными”, были на самом деле облицованы древесным волокном, строители называли его ДВП. По цвету волокно действительно напоминало грубый тол­щенный картон. И поскольку волокно перерабатывалось помолом, на поверхности виднелись мелкие щепки переработанной древесины.
“Картон” не только выглядел неприятно, но портился очень быстро, менял форму от сырости, перепадов холода и тепла. А после дождей и ливней стекающая через щели окон вода рисовала на “картоне” узоры - “ручейки”, как называла их Шушан. От тепла “ручейки” так и вы­сыхали, оставляя везде рельефные следы. Даже на дверях. И издалека казалось, что на стенах и на внутренней обивке дверей нарисованы карты какой-то местности.
Стоял домик 16/51 во дворе с такими же домиками, с возрастаю­щим порядком номеров. Начинался со стороны Большой дороги - 16/01, 16/02 и так далее, потом доходил до этого двора, потом уходил вглубь по улочкам, до самого Кино “Еревана”.
Двор напоминал первобытную общину, где посередине костер, где по вечерам собиралась вся община, после ужина, когда начинало са­диться солнце, шум детишек, разговоры женщин, какие-то мужские состязания мечами или палками для охоты. А вокруг хижины из со­ломы, с торчащими треугольниками крыш. Будто где-то в Латинской Америке, где тепло, а в лесах водится всякая дичь. Скажем, непода­леку, среди странных бубенчиков и барабанов восседал шаман и ба­рабанной дробью призывал благословенный дождь. Даже добывали огонь из камня. Там не было зимы, в лесах росли томатные деревья, драконовые фрукты и даже грушевые кактусы. А рядом, вероятно, океан или море.
И теперь в этом дворе современные люди в современном мире, где всего за сто километров продолжалась вполне обычная современная жизнь, словно скоростным полетом машины времени, попадают назад в каменный век первобытного человека, из своих уютных домов, из своей привычной жизни. Они оказываются в середине первобытной общины, но в современной одежде, с современным ходом мыслей и с современными чаяниями в жизни, нелепо не вписываясь в первобыт­ный быт. Да и томатных деревьев, грушевых кактусов и дичи здесь не было, а на месте хижин из хвороста и соломы были неуютные вагон­чики из брошенного локомотивного депо или строительных площа­док Дальнего Заполярья.
Огонь не добывали из камня, а посередине двора вместо костра для вечерних посиделок смастерили стол - камень, доска. Принесли старые стулья, пару бревен, которые остались, когда рубили деревья рядом с фонтаном, чтобы освободилось место для бытовок. На доске стояли нарды, две пепельницы и чьи-то потрепанные карты.
И еще, от первобытной общины отличало этот двор еще одно - здесь не было шума. Словно за эти несколько тысячелетий или, может оттого, что содрогнулась земля, замолкли голоса. Все делалось в ти­шине, дети играли без шума, женщины болтали без шума, мужчины мастерили что-то без шума.
И случайно оказавшись в каком-то хаосе смешанной современ­ности и первобытной необустроенности, эти люди начинали жить за­ново.


В центре двора, если зайти со стороны Большой дороги, находи­лась бытовка Авика[12]. Домик темно-бордового цвета. Номер 16/50.
Авик был здешним. До Катастрофы он жил в том же доме, что и Варпет. В соседнем подъезде, на четвертом этаже. А через дорогу у него был просторный гараж.
Когда дом разрушился, Авик обустроил свой гараж и поселился там вместе с семьей – женой и двумя сыновьями. Привез туда новую мебель, смастерил пристройку, которая служила прихожей. Там были свежеокрашенные окна, аккуратные занавески, а на полке под окном, даже стоял горшочек с комнатным алоэ. А наряду с двухколесным велосипедом у порога, лопатой, веником и потрепанным ковриком у двери, гараж Авика казался полноценным домом.
Авик, вообще, был человеком хозяйственным. Выглядел именно таким, каким должен быть хозяйственный человек – лысый, упитан­ный, с румяными щеками, быстрыми движениями и хитроватым лю­бопытством во взгляде, словно на ходу вычисляя все выгоды, которые мог получить от конкретного человека и конкретного дела.
Так вот, как человек хозяйственный и деловой, когда раздавали до­мики, один он все-таки взял.
– На всякий[13], – сказал он тогда, довольно упиваясь собственной деловитостью, – в лучшем случае, продадим, в худшем – сделаем кому-нибудь добро.
Привез сюда, нашел свободное место, да еще сразу перед аккурат­ной балкой, вполне смахивающей на асфальт. Да еще рядом с бытов­кой Варпета Григора, человека уважаемого и авторитетного.
Варпет Григор Авика недолюбливал.
– Больно шустрый. Авджи[14]! Даже из воздуха, думает, как сделать деньги, как будто можно заработать все деньги мира.


Авик даже однажды предложил Варпету соединить две бытовки и продать.
-          Ты представляешь, Варпет Григор, вот есть же большие семьи, хотят большой дом, а денег построить нет, весной, с первым потоком, квартиру, возможно, не получат, давай соединим домики и продадим.
-          Авик, у людей в сердце горе, а ты думаешь, как продать четыре картонных стены. Совесть в тебе умерла, что ли...
-          Почему обязательно умерла, Варпет? У меня же было детство нищее, а теперь я поднялся. Я умный, зарабатываю там, где другие теряют.
Варпета такие разговоры раздражали. Но он был человеком муд­рым, знал, что люди разные, да и Авик, в конечном счете, никому не вредил, поэтому сильно на Авика не давил, относился со снисхож­дением, но без уважения. Словно давал право существовать рядом, но не особо процветать и распространяться. Поэтому говорил с ним строго, нахмурив брови и глядя исподлобья, с укором, каждый раз на­поминая Авику о его несуществующей совести.
Приходил Авик сюда крайне редко, один или два раза в месяц. Когда доставал, покупал где-то строительные материалы по большой скидке - рулоны обоев и линолеума, какие-то доски, листы ДСП, рей­ки, плинтусы. Привозил и складывал здесь.
На всякий!
Скоро у него здесь был уже целый строительный склад. Привез он также кое-какую непригодную мебель, старые вещи. Когда приходил, зажигалась неяркая лампочка. В остальное время бытовка пропадала в темноте, а днем, особенно когда не было дождя, дверь и окна зады­хались от пыли в щелях.
Со временем Авик перестал покупать строительные материалы, наведывался вовсе редко. И не терял надежды свой домик продать. Все время откладывал тот нелепый момент, когда ему пришлось бы его кому-то отдать без денег. Так что его “на всякий” так и не насту­пил.


Слева от бытовки Авика стояла бытовка Варпета. Затем, в продол­жении квадратной цепочки двора, бытовка молодой семьи - водителя грузовой машины Апета, его жены и троих детей - старшей дочери и двух мальчишек. Они были из тех редких семей, которые никого не потеряли в Большую катастрофу, просто переселились сюда, чтобы начать независимую от родителей жизнь.
Первое, что во внешности Апета бросалось в глаза, были его усы - густые, черные и блестящие. Высокий и плечистый, он был похож на добродушного великана. Таких называли “дрбов”[15]. Живи он в век вели­канов, наверняка был бы самым известным великаном из легенд, тех, что едят людей целыми деревнями. Походка у него была великанская - не­торопливая, уверенная, неуклюжая. Он всегда пригибался, когда заходил в обычную дверь, для него в гостях всегда готовили два стула, либо очень большой стул, чтобы выдержал его, ставили отдельную тарелку, и если готовили для кого-то, скажем, по одной куриной ножке, для него готови­ли целого цыпленка. Он мог спокойно поднять два полных двадцатики­лограммовых ящика. Поднимал настолько спокойно, что казалось, они пусты. Как и все великаны, был добродушным, выносливым и крайне домовитым. Мечтал о большой семье, шести детях, двухэтажном доме.
- Хочу построить дом с авузом[16], Варпет, - делился он с Варпетом своими планами, - представляешь, два этажа, может, еще третий с биль­ярдным столом, может даже с открытой террасой, я видел такой дом в фильме. В одном индийском фильме. Но в фильме вроде рядом была река, красивая, шумная река. У нас такой реки нет, не рядом же с Арпачаем[17] строить дом. Построю где-нибудь на Кино “Еревана”[18]. Как думаешь?
-          Да, правильно думаешь. Рядом с Кино “Ереваном” очень удобно.
-          Авуз сделаю с сине-зеленой мозаикой. Небольшой, необязатель­но же большой, главное, чтобы был. А то в фильме был таким боль­шим, там вся округа поместиться. Не хочу такой большой. Главное, чтобы был. Какой же дом без авуза.
Варпет авузы не любил, он вообще считал, что вода во дворе дома выглядит неряшливо. Но Апет так задорно мечтал о сине-зеленой мо­заике, что его разубеждать не хотел.
-          Ну авуз так авуз. Построишь, сынок, вам еще жить да жить. И с авузом построишь, и с этажами, с бильярдным столом. Правильно думаешь, надо строить.
Вот заработаю денег, построю. Родим еще детей, шестерых.
Варпет улыбался. Ему нравилась простота и добродушие молодого великана.
Его жена тоже была очень высокой женщиной. Худощавая, строй­ная. Густые волнистые волосы, нос, похожий на строгий треугольник, широкий лоб и красивые глаза. У нее было армянское имя - Цагик[19]. Скромная, немногословная, неболтливая, целый день она занималась домом и детьми. Постоянно была занята каким-нибудь делом. А когда вообще не было никаких дел по дому, приходила к Шушан:
- Тетя Шушан, давай я тебе помогу.
Или стучалась в дверь:
- Тетя Шушан, напекла пирожков, попробуй. Потом скажешь, по­нравилось или нет.
-  Конечно, понравится, дочка, - Шушан гладила девушку по щеке, - ты же знаешь, как я тебя люблю. И детишек твоих, воспитанные и всегда аккуратные.
Девушка краснела. Ей нравились похвалы суровой и строгой Шушан.
Апет и Скромница все делали вместе. Абсолютно все. Расстава­лись только, когда муж уходил на работу. Она провожала его у поро­га. Тот великанской, неторопливой походкой уходил к своей грузовой машине, которую всегда парковал с другой стороны домика, у тротуа­ра на Большой дороге. Она, правой рукой держась за верхний косяк двери, слегка наклонялась вперед, пока муж не сворачивал в сторону улицы, потом деловито оглядывала двор, улыбкой здоровалась, если кто-то из соседей был во дворе, и уходила по своим делам. Всегда вместе, даже казалось, что мыслят и мечтают тоже вместе. И хотя ни­кто у Цагик не спрашивал, все и так знали, что она тоже мечтает о шестерых детях, доме с этажами и небольшим авузом. Какой же еще быть дружной семье?


Справа от домика строителя Агаса находился домик прапорщика из близлежащей деревни.
Деревня называлась Ахурик. Как и все деревни в северной части страны, Ахурик был местом неживописным. Долгая зима, мучитель­ные дороги, грязь и сорняки. И линия границы, когда каждый раз смо­тришь на горизонт с беспокойным чувством близости врага. Как буд­то неизвестно что там – по ту сторону горизонта: заряженные пушки, зловещие янычары из прошлого века или мирный деревенский пей­заж с честными крестьянами, вспахивающими поля ради куска хле­ба. Неопределенность, веющая холодом. Скромные дома, непримеча­тельный быт. Обычная небольшая приграничная деревня.
Прапорщик служил в одной из военных частей в Городе. До Боль­шой катастрофы с семьей он жил в деревне. Долго числился в оче­реди за кооперативную квартиру для молодых семей. И хотя семья уже давно была немолодая, квартиру им так и не выдали, до самой Катастрофы. Поэтому, когда в Городе раздавали бытовки, он с женой решил, что лучшего момента для переезда и не найти.
В семье было две взрослых дочери и взрослый сын.
У прапорщика было странное лицо, он был похож... пожалуй, на тюленя. Большие губы, угрюмое, ленивое лицо с невыразительным взглядом, большие глаза, “нос-картошка”, всегда жирные волосы и узкий лоб.
Профессия у него была серьезная, поэтому прапорщик смеял­ся очень редко, два раза в год. Когда смеялся, можно было увидеть огромные зубы, именно огромные, похожие на белые правильные че­тырехугольники.
Иными словами, мужчиной он был некрасивым. Он не только редко смеялся, но и говорил редко. Только по очень большой необходимости, если к нему обращался исключительно уважаемый человек. Сначала надолго задумывался, потом отвечал, бурча, чеканя каждое слово, как будто докладывает военному начальству. Это раздражало еще и потому, что обращались к нему исключительно по простым бытовым вопро­сам. Скажем, спрашивали о складных стульях на крыльце:
-  Прапорщик, где ты купил эти стулья?
Или:
- Кошка твоей жены бессовестно лезет в окна. Ты проследи.
Или:
- Ты вернулся с юга, как там дороги?
Вот такие житейские вопросы без военных тайн и теорий загово­ров. В округе, где жили размеренно и отвлеченно от больших про­цессов. Поэтому его докладывающий важный голос звучал комично и неприятно.
Его невзлюбили. А поскольку люди по эту сторону Горы были еще и крайне прямолинейными, свою нелюбовь высказывали четко и жда­ли, когда же, наконец, он отсюда уедет.
-  Он что на военной базе? - иронично спрашивали друг у друга соседи.
Или:
-  Он что, заместитель начальника ОБХСС, что разговаривает так важно?
Домик прапорщика выглядел неуклюже. Дома в основном с му­тированным грибом не сравнивают, но он чем-то напоминал такой гриб, когда от основного гриба бесформенно ответвляются маленькие детки-грибы. Основной гриб был в форме прямоугольного контейне­ра, и со всех сторон от него ответвлялись разные пристройки.
Во-первых, в домике-грибе было два входа, поскольку он соединял две шестиметровые бытовки, внутри соорудил нечто вроде дверно­го отверстия, закрытое фардой. Первый вход был напротив бытовки Варпета, а второй уже выходил на соседний двор. К левой внешней стенке он добавил пристройку.
- Так твоя пристройка неровная, ты на крышу посмотри, она ниже крыши домика, - тогда предупредил его Варпет.
- Думаешь? Так у меня в отцовском доме тоже так было. Крыша дома была выше пристройки, - лениво задумавшись тюленьим взгля­дом, прочеканил Прапорщик.
- А твой отцовский дом - это догма? Я же строитель, говорю, уро­дуешь и без того уродливый двор.
-  У меня тоска по отцовскому дому.
-  Тоска... Два километра, какая тоска? Поезжай, повидайся.
-  Ты хотя бы видел, какие там дороги, Варпет! Грязь по самое гор­ло, как же я туда поеду. Я же теперь городской житель.
- Да уж, городской, - иронично ухмылялся Варпет, - ты городской житель, а крыша деревенской осталась, как же быть? В городе таких кривых крыш нет.
-  А мне нравится, я же сказал, напоминает отчий дом.
- Что же мне тебе рассказывать, если ты не поймешь, - отмахивал­ся Варпет.
Кроме основной пристройки, он еще смастерил жестяной навес над окнами, со стороны первого входа. Тонкие листы жести были не первой свежести, как будто долго прослужившие водостоком для дождей и снега. От малейшего ветра начинали монотонно скрипеть, скрежетать и грохотать одновременно. Негромко, но монотонно, не позволяя сосредоточиться больше ни на чем. Под навесом они хра­нили какую-то домашнюю утварь - большие кастрюли, в которых жена Прапорщика варила белье[20], какие-то тазики, пыльные лимо­надные бутылки. В бутылках в дни ливней образовывались паутины, промокшие до их несуществующих ниточек. Мелкая утварь - старая шинель мужа, солдатские сапоги, которые надевали, когда делали что-то по дому, грязная лопата, два веника. Сюрреалистичную кар­тину завершали выглядывающие из разных щелей две кошки, кото­рых завела его жена, и временами из прихожей картавил попугай его детей.
- Кто развел этот хозноц[21] перед моим носом, - спросил Варпет, когда впервые заметил их.
- Новые они, - ответила жена.
- Кто?
- Не знаю, из какой-то деревни приехал, Прапорщик с женой. Какая-то деревня на “А”.
- Где видано, чтобы у прапорщика был такой грязный двор?! Че­ловек с военной дисциплиной, а двор - свинарник. Перед моим но­сом. Даже смотреть в окно не хочется. В своем доме по-человечески смотреть в окно не дают. Это который, с довольным лицом, словно тюлень?
- Я тюленей не видела, не знаю, - ответила жена, - к тому же че­ловек очень даже домовитый. Пристройка, навес, новая крыша. Ты на нас посмотри, чей дом больше на свинарник похож?! Сразу свинар­ник! А у нас собачья конура.
- Да такую крышу и такой навес лучше и вовсе не строить. При­крепил плевком.
- А тебе никто не нравится. Зато навес есть, дождь стекает, а не попадает прямо в окно, а из окна им в глаз, как нам.
- Да ты посмотри туда. Какое там... стекает. Во-первых, навес пря­мой, во-вторых, он, наверно, с какой-то армейской свалки нашел этот лист дешевой жести, ты иди сюда, посмотри внимательно, видишь, в середине такое углубление, вот там застывает и остается. Элементар­ная физика. А ты говоришь - стекает. Это ты про водосток? Для водо­стока труба должна с крыши аккуратно спускаться до земли.
- Уф, мне не интересно, можешь не рассказывать. Все равно тебе ничего не нравится.
В отличие от своего мужа, жена Прапорщика была женщиной с редким умением быть веселой. Не просто обрывками, от случая к слу­чаю, по какому-то поводу, а всегда - без повода и без условий. Такие люди встречаются редко, в основном вызывая у окружающих недо­умение и непонимание. А иногда и зависть, поскольку всегда создает­ся впечатление, что жизнь им дается легче, чем другим.
У нее были кудрявые рыжие волосы, очень худое лицо, светлые- пресветлые глаза, даже светлее самого светлого оттенка голубого. Два голубых стеклянных шарика. Такие глаза бывают у кошек. И кажется, что вмонтирована какая-то дополнительная электронная оболочка, чтобы придать взгляду стеклянную неподвижность и блеск.
Дома она носила халат с большими оранжевыми лилиями. Их еще называли “армянскими лилиями”, поскольку росли они не на пруду, а в садах. Они росли даже здесь, по эту сторону Горы, где раститель­ности было немного. Под домашним халатом она носила белую шер­стяную водолазку – зимой, из хлопка – летом.
Ее веселый нрав выражался громким смехом. Даже не заливистым, девичьим, а крикливым, резким. Она и говорила крикливо, удлиняя окончания фраз.
– Она что, не из здешних мест? – спросил Варпет у жены, когда впервые услышал ее удлиненные окончания.
– Нет, ты же видишь, она говорит на “а”. Ее сосватали из Лори.
– А похожа на лису из засушливых оврагов.[22] Разве в Лори такие лисицы водятся? – иронично усмехнулся Варпет. – Там же леса гу­стые и красивые. А она наверняка сбежала из наших ущельев, где за­сохшая ветка – уже листва.
Тебе никто не нравится, разве это новость?! То лисица, то тюлень!
Но лисица из засушливых оврагов не нравилась никому. И не толь­ко потому, что мелодично удлиняла окончания фраз, носила странный халат с садовыми лилиями, а муж ее был похож на угрюмого тюленя, но и потому, что ее смех без повода сильно огорчал всех в этом дво­ре. Иногда в абсолютной тишине, которая нарушалась только моно­тонным стуком молотка, ревом мотора строительной техники, вдруг раздавался ее внезапный смех. Внезапное клокотание. Внезапность всегда беспокоит, а внезапное веселье среди однотонной печали, во­обще вызывает страх.
Жена Апета выходила на крыльцо. Шушан тоже. Они без слов ука­зывали в сторону лисицы, мол: “Что ее так веселит?” Потом пожима­ли плечами и уходили.
- Иногда сижу, и мне хочется смеяться, даже если совсем ничего не происходит. Просто хочется смеяться, - сказала однажды лисица из засушливых оврагов, когда все собрались вечером во дворе, - с вами так бывает?
Шушан подняла бровь:
- Радости мало вижу.
- А я вижу, мне хорошо. У вас тут очень угрюмо, куда не смотрю, угрюмо. Я специально в киоске рядом с Базаром покупаю детские комиксы, такие с картинками из мультфильмов, для раскраски. С Лео­польдом: “Леопольд выходи, подлый трус выходи...” - прерывая кло­котанием, говорила она, - у вас же во дворе угрюмо, как на похоронах, а сердцу хочется веселья. Смотрю из окна - везде щебень, здесь тетя Шушан сидит унылая, там Хачик курит оттого, что мать перестала чувствовать дождь, а я... листаю комиксы и смеюсь, смеюсь. Вы тоже попробуйте.
Все молчали.
-  Кто такой Леопольд, - вполголоса спросила Шушан у Цагик.
- Кот один из детского мультфильма. С бантиком. Добрый. Мои дети тоже его любят. За мышами гонится.
Лисица продолжила рассказ:
- Я вот все время раньше мужу говорила: “Давай в город, давай в город!” Если бы я знала, что здесь так угрюмо... А говорят, город, город, город... У нас в деревне как было, вечером собирались у печки или во дворе, смеялииииись.
-  Все такие же веселые? - спросила Цагик.
- Не все, к сожалению. Я самая веселая. Свекровь говорила: “Па­лец покажу, начнешь смеяться, не все у тебя дома”.
Шушан снова подняла бровь.
- Тетя Шушан, я тебя, конечно, люблю, но вот невесткой твоей не хотелось бы стать. Не так сидишь, не так говоришь, не так делаешь. Как в военной казарме мужа, в строгом режиме. Нет. Лучше так: что хочу, делаю. Вот весной военный городок достроят, муж говорит, что там дома специально для военных будут красить в веселые цвета - розовые, зеленые, желтые. Представляете? Переедем из этого угрю­мого двора. У меня будет просторная квартира, городская. Куплю все новое. Видишь эти садовые лилии на моем халате? Роскошные. Везде такие же лилии поставлю в вазах, даже, может, ковер с лилиями куп­лю... Говорят, есть ковры, расшитые золотом, с лилиями посередине.
-          Дай Бог, - по очереди пожелали им удачи соседи.
Они искренне и дружно ждали того дня, когда Прапорщик с женой уедут. Пусть в новый разноцветный дом, или скитаться с лисицей об­ратно к ней - в засушливые овраги, а может... куда угодно, но чтобы уехали, и не потому, что они были чужаками в этих краях. Просто они своим беспечным весельем напоминали о другой жизни, которую все забыли, отложили на потом. Ее комиксы с котом Леопольдом, ее цве­тастый халат с садовыми лилиями раздражали, как глухо может раз­дражать непонимание, пусть невинное, незлобное, но непонимание...


Рядом с домиком Апета и его дружной семьи, напротив домика- гриба Прапорщика, был домик Хачика и Гаяне – молодой семьи. До Большой катастрофы они жили за Базаром, на Арагаца[23]. Старшая дочь у них родилась еще до Катастрофы, а здесь, первым летом, роди­лась их младшая дочь.
Хачик – молодой человек с раскосыми глазами, ямочкой на под­бородке, с выразительными скулами и впалыми щеками.
Он много курил и много задумывался. Терзался.
Впервые он появился здесь в конце марта. Стоял у домика и курил, когда Варпет увидел его. Заинтересованно и вопросительно посмо­трел на молодого человека.
– Хачик, я не здешний, – скромно улыбнулся он и протянул руку Варпету, – мы с Арагаца. Там уже не было места, здесь устроились.
Варпет пожал его руку. Потрескавшиеся, огрубевшие пальцы, на­верняка дней десять раскапывающие завалы. Даже, может, пятнад­цать. Заметил черные, обломанные ногти, заметил обгоревшие скулы, круги под глазами не по годам. Он уже умел угадывать горе по коже рук.
– Это от завалов руки такие, – как будто извиняясь, сказал молодой человек, заметив взгляд Варпета, – сестра погибла. Второй дом, рядом с даланом, со стороны площади.
– Дом с детской площадкой?
– За ним. С детской площадкой – первый. У нас – второй. Весь сел. При первом же толчке. Сестра была в доме одна. Только в ян­варе и нашли. Я же там дневал и ночевал. Пока нашли, похоронили, на Арагаца места не осталось, а здесь смотрю – свободно. Далеко не хотелось уходить. Родители на Арагаца поставили свой домик. Полу­чается, в твоем дворе все чужаки. Странно, в соседних все из округи.
Варпет похлопал по плечу:
- Да какая разница, сынок. Наше имя же на этой земле не напи­сано. Я же не поэтому посмотрел на тебя, чтобы ты оправдывался. Смотрю, думаю, неужели сосед из старого дома. От тяжелых мыслей, думаю, людей перестал узнавать.
Хачик закурил и протянул сигарету Варпету.
- Нет, сынок, я не курю, ненавижу запах табака.
Подумал, потом добавил:
- Но ты меня не слушай, кури, если помогает.
- Не помогает, конечно. Привычка, скорее. В армии начал, служил на Дальнем Востоке. Вернулся, отец настоял, чтобы бросил. А когда земля содрогнулась, опять начал. Вообще даже не помню, сколько ку­рил за день, там - у завалов. Говорят, пачек три. Теперь вот в день две пачки.
Варпет хотел возразить, но передумал.
- Я думаю, к лету перееду на свою улицу, или осенью, - сказал Хачик.
- Да живите, сколько хотите. Наше имя на этой земле не написано
же[24].
Они не дружили, но относились друг к другу с теплотой, с какой относятся люди с одинаковой болью. Без слов знали с точностью до секунды и до самого последнего нерва, что пришлось пережить. Зна­ли, как немеют руки от холода, знают, как сердце уходит в пятки, ког­да выносят новых погибших, знают, с какой надеждой думают, что ошиблись, что чудо, возможно, единственное во Вселенной, произо­шло именно с ними.
Поэтому, здороваясь, одним взглядом у них передавалось братское понимание.
В мае мать Хачика от горя перестала чувствовать дождь. Ранним утром уходила к дочери на кладбище, брала ее любимый зефир и ухо­дила. Сидела там до вечера, ничего не делала, просто сидела. Могила дочери находилась прямо у входа на кладбище, поэтому с самого утра, проходя мимо, все замечали шатенку средних лет, среднего телосло­жения, с неглупым взглядом и доброй улыбкой светло-карих глаз.
В пасмурные дни, когда она чувствовала, что начинают сгущать­ся тучи, собиралась, уходила. Но постепенно, со временем, переста­ла чувствовать тучи, дождь и даже ливень. Муж заметил это в конце апреля, когда однажды начался дождь, такой - с крупными каплями, внезапный, который резко бьет по лицу. Жена не возвращалась долго, два часа, потом три. Потом дождь прекратился, ее опять нет. А по­том она вернулась к вечеру, вся промокшая. По бежевому макинтошу стекала вода, волосы мокрые, туфли вымокли настолько, что шаги от­зывались громким шлепаньем. Она выглядела пугающе жалко.
Тогда подумали - совпадение. Потом однажды, уже в мае, она сиде­ла во дворе. Внезапно начался дождь. Она осталась сидеть. Огромные капли резко били по лицу, а она, мирно улыбаясь, осталась сидеть.
- Господи! - подумал тогда муж. - Она перестала чувствовать дождь!
После этого, когда жена уходила на кладбище, муж каждую мину­ту смотрел в небо, караулил облака. Как только они сгущались, бы­стро хватал зонтик и бежал на кладбище.
- Что случилось, дядя Ваго[25]? - спрашивали соседи.
- Жена у дочери, - запыхаясь от спешки, говорил он, - с утра там сидит. Сейчас дождь начнется, а она же уже не чувствует дождь. Вот если опоздаю, намокнет до нитки, все туфли в воде, волосы в воде. А она сидит и не чувствует ничего.
- Бедная женщина, - вздыхали соседи, качая головой, - это же надо с горя так с ума сойти! Хорошо, что еще не ушла скитаться по ущелью Джаджура. А то в ущельях дожди сильнее, там она превратилась бы в рыбу.
Когда мать перестала чувствовать дождь, Хачик начал курить, уже не переставая. Перед домиком он соорудил нечто вроде каменной пристройки - пара метров, для всякой домашней мелочи - кое-какая утварь, детские игрушки, ведра с водой. Курил в основном там, стря­хивая пепел в окно. В этой прихожей всегда стоял запах дешевого та­бака.
- Пахнет как в сапожной лавке, - ворчал Варпет.
Но знал, что у Хачика горе, а когда еще и мать перестала чувство­вать дождь, то и вовсе махнул рукой:
- Что же ему делать, надо же как-то разбавлять горе, не в рюмке же.
Жене Хачика - Гаяне было двадцать шесть лет. Девушка глупова­тая, но добродушная. Всегда ходила в длинных бесформенных пла­тьях, волосы, чтобы долго с ними не возиться, заплетала в свободную косичку. У нее была короткая челка, которую она никогда не укла­дывала, поэтому прическа у нее всегда была странной - заплетенная свободная косичка прямых волос и кудрявая, неряшливая короткая челка. У нее всегда был любопытный взгляд, как будто она пыталась все время чему-то научиться.
И еще у нее был на удивление красивый нос - маленький, прямой, без орлиной горбинки, без курносости, в общем - идеальный. Бывает же иногда, идешь по грязной улице в окраине города, вся округа в грязном хаосе - хлам, мусор, фантики конфет. И вдруг: белый цветок среди хаоса и мусора. Что вы делаете? Да, останавливаетесь и начи­наете думать, как, ну как, среди этого хлама и мусора, фантиков про­шлогодних конфет, вырос этот белый цветок.
Вот так было и с лицом Гаяне. В неряшливой бесформенной одеж­де, домашних тапочках, которые были ей всегда велики, неряшливой прическе, среди дешевого сигаретного дыма в прихожей, вдруг у вас задерживался взгляд на ее лице с идеальным носом. Да, вы останови­лись бы непременно, чтобы задать себе вопрос: нет, как, среди этого непонятного хаоса у человека может быть такой идеальный нос, во­обще как здесь может находиться что-то красивое?
...Вторая дочь у Хачика и Гаяне родилась в июле. Была похожа на мышонка. Нежный комочек. Но нежный комочек был невероятно плаксив. Девочка плакала так часто, что когда замолкала, соседи вы­ходили во двор, чтобы проверить, не случилось ли чего.
Со старшей разница получалась в пять лет. А поскольку первобыт­ная тяжесть быта отвлекала все внимание на младшую, старшая была оставлена сама себе. И как обычно происходит с детьми, оставленны­ми сами себе, стала сорванцом – шустрой и забавной одновременно. Мать называла ее не иначе, как “Огеар”[26], а соседи по-разному – “не­сносный ребенок”, “хулиганка”, “пацанка”, “Божье наказание”, "Сатана в китайском платье ”.
Вы спросите: “Как может пятилетний ребенок быть шустрым?” Или: “Ну что может сделать пятилетний ребенок?” Или: “Да ладно, на то они и дети, чтобы шалить”. Но она шалила как-то изощренно, слишком хлопотно и всегда с последствиями.
То она мучила кошку, гоняясь за ней, чтобы накормить молочной смесью новорожденной сестры, то эту же кошку решала искупать в малиновом варенье, которое варила соседка на огне во дворе. То ре­шала ножницами перерезать белье, вывешенное соседкой. То пропа­дала в дальних дворах, ее искали всем двором, а то и всей округой. Мать прямо в домашних туфлях, с грудным ребенком, мчалась к Ба­зару, причитая, что накажет на всю оставшуюся жизнь, будет держать под замком целых двадцать лет, пока выдаст замуж за самого несчаст­ного мужчину, который будет проклинать ее, что она не смогла воспи­тать нормальную дочь. Соседи собирались в центре двора, угрюмые, обеспокоенные.
– Говорят, детей где-то в Африке крадут и продают на органы. В подпольных цехах вырывают сердце. Может, после Катастрофы и до нас добралось такая напасть, – предполагал кто-то.
- Чтобы армяне детей и на органы? В жизни не поверю, мы даже турок накормим, а своих детей на органы? - возражал другой.
- Да, все же знаем ее, когда это она сидела спокойно?! То на кры­шу заберется, даже, неужели не помните, как она забралась в машину Апета? Апет бедный целый день водил грузовую машину по всему городу, а она в кузове, - вспоминал кто-то.
- Да не переживайте вы так, плохие новости быстро разлетают­ся. У меня сестра рядом с Базаром живет, там новости разлетаются даже быстрее, чем случаются. Подорожал помидор на пять копеек, она узнает. Началась война - узнает сразу. После Горбачева, конечно. Рассталась дочь соседки со своим женихом, узнает через пять минут. Муха жужжит, узнает, разве не узнает она, что с девочкой что-то слу­чилось? - высказывался третий.
- Это все проклятая содрогнувшаяся земля. Сердца нет, чтобы с детьми заниматься. Нервы не в порядке, все время ребенку указыва­ем, что делать. А она же ребенок, хочется все перерыть, узнать, везде побывать, куда-то залезть, - оправдывал ее четвертый.
- Я же говорю, зачем у людей рождаются дети, чтобы мучить нас, - обязательно кто-нибудь из женщин вспоминал нелегкую долю, - вот скажите мне, кто из вас хотя бы один спокойный день прожил после рождения детей. Сначала они маленькие, мучаешься, не спишь ноча­ми, чтобы не плакали, чтобы не болели, думаешь: “вот вырастут, от­дохну, буду меньше переживать”. Как бы нет так, вырастают, и ничего не меняется. Опять не спишь по ночам, думаешь: где, что, как бы в плохую компанию не попал, как бы желудок не заболел от хлеба с кол­басой. Вдруг влюбится в вертихвостку какую-нибудь без роду и без племени, она останется на нем, приведет в дом, очаг мой разрушит. И когда же жить для себя?
- Да перестаньте вы, пятилетний ребенок, а вы дошли до Афри­ки. Жить для себя, ишь чего захотелось, – отвечал один из соседей, непременно мужчина, – где это видано, чтобы порядочный человек с детьми жил для себя. Строишь дом, потом второй, потом третий, мебель, двери, окна, порог. Зачем жить, если только для себя!
– Я же говорю, лучше всего у них в Америке. Там, говорят, как только детям исполняется шестнадцать лет, сразу говорят – иди, живи своей жизнью. Не то, что у нас – детям исполняется пятьдесят лет, а мы с утра интересуемся, что они ели с утренним кофе.
– А что плохого, если интересуемся? Я, например, когда куда-то уезжаю, на третий день даже по жене своей скучаю. Когда дома, нер­вирует, а когда уезжаю, скучаю. А по детям, вообще с ума схожу. Вез­де скучаю, даже в Сочи, – ностальгически произносит другой сосед, скучая не то по Сочи, не то по тому, как в Сочи скучал по жене.
– Не люблю я это море, – вставлял кто-то, - вода холодная, как в морозильнике, все обгоревшие, грязные. Эти чебуреки с мясом со­баки.
– Почему с мясом собаки, где ты видел, чтобы я ел чебуреки с мя­сом собаки? Мы в Сочи с друзьями только в лучших ресторанах обе­даем.
– А что плохого в собаках? Мой двоюродный брат в Москве рабо­тает, он ездил в Китай, говорит, там собак едят и вроде все хорошо.
– А при чем тут Китай? Это в Корее собак едят.
– Да какая разница, все на одно лицо.
– Как какая разница, если тебе скажут, что ты с грузинами на одно лицо, не обидишься?
-Нет, не обижусь, хотя и не похожи совсем. Я всегда грузина от армянина различить смогу.
Когда разговор, с американской системы воспитания, китайцев, которые не едят собак, потому что они не корейцы, хотя и похожи, с чебуреков на сочинском пляже, философских рассуждений о преиму­ществах бездетной жизни, опять возвращался к смуглой Огеар, кто- нибудь возвращался с ней за руку. Иногда находили на Базаре: она мирно сидела рядом с продавцом лаваша, весело ела свежий лаваш и разглядывала толпу. Либо находили у Будки, где продавали квас, сидела на ступеньке, мирно пила шипучий квас в угощение и весело оглядывала прохожих.
Когда девочка возвращалась во двор, с тем же энтузиазмом, с ка­ким обсуждали корейских собак и сочинские рестораны, все хором начинали причитать:
- Какая несносная девочка! Разве можно так поступать со своей матерью, родившую ребенка в такие трудные времена? Да еще со све­кровью, которая от горя не чувствует дождь!
- У нас однажды сердце из-за тебя остановится. Украдут, на орга­ны продадут или на мыло. Когда из тебя сделают мыло, тогда узна­ешь, что значит не слушаться мать.
- Разве тебя в нашем дворе плохо кормили, чтобы на Базаре тебя от жалости чужие продавцы лаваша лепешку отдавали!
Вырастишь, с таким характером останешься дома! Замуж не возьмут!
Смуглянка с двумя косичками, блестящими озорными глаза­ми, черными как смоль, с остатками вкусного лаваша в одной руке, какими-то сладостями, которыми ее угощали продавцы, смотрела на соседей в недоумении, вовсе не понимая, что происходит. Пыталась понять, что такое Китай, где едят собак, пыталась представить, как она превращается в мыло.
В общем, обычная дворовая суматоха.
Кроме лисицы из засушливых оврагов, здесь после Большой ката­строфы, напрочь забыли, что такое смех. Вернее, помнили, что смех существует, помнили, что когда-то смеялись сами, но долгие меся­цы, от тяжести мыслей, никому и в голову не приходило смеяться. И кто же, если не Огеар с косичками, должна была стать причиной для первого смеха!
Это было в августе. Ровно через восемь месяцев после Большой катастрофы. Тогда, перед всеми бытовками стояли тележки с разбав­ленным водой цементом. С грязью , как называли цемент женщины.
Все что-то строили: кто-то новую пристройку, кто-то новую облицов­ку, кто-то второй этаж.
Однажды Огеар, не найдя себе другого занятия на день, решила искупаться в цементе. К тому же ей показалось, что нужно это сделать как можно торжественно. Она надела свое нарядное голубое платье с двумя белыми бантиками и залезла в тележку. Сначала намазалась сама, потом намазала все платье, бантики. Лицо. Все, кроме косичек. Она довольно оглядывала двор, с озорством ожидая, когда же ее кто- нибудь заметит. Заметила ее первая Цагик. Огеар сидела в тележке, с жидким цементом на двух белых бантиках платья, с тоненькими ко­сичками, блестящими озорными глазами. Девочка смотрела, ожидая, что вот-вот начнут собираться соседи, и снова начнется смешанный гул голосов: “Какой несносный ребенок”, “Огеар”, “Бедная твоя мать - святая женщина”, “Почему у людей рождаются дети”, Китай, со­бака, корейцы, свекровь, Америка, лепешка. Даже выпрямила шею, чтобы внимательно выслушать весь непонятный взрослый шум.
Все действительно собрались. Пару минут смотрели на нее, она - на них. Смотрели в тишине. Напряженно проверяя выдержку и нер­вы. Первой паузы не выдержала девочка и, открыв широко глаза от удивления, наивно спросила она:
- Почему же вы не кричите?
...Все засмеялись. Дружно, весело. Впервые. Может оттого, что Огеар была действительно смешной, а может оттого, что просто при­шло время...


До осени Варпет работал мало. До лета не работал вообще. Летом взял два заказа. Строительной работы в Городе было много, ремеслен­ником он был известным и платили ему всегда хорошо, лучше всех. Поэтому он уже много лет не брал что попало. За все лето поработал в двух домах, а это означало, что до следующей весны денег хватило бы. На простую жизнь хватило бы, а на большее у него не было ни сил, ни желания.
Жена все время находилась дома. Иногда уходила куда-то, иногда к ней приходили друзья, приезжали дети. Но в основном одна. Всегда просыпалась очень рано, с первыми петухами, как говорят обычно в таких случаях. В округе петухов не было, поэтому можно было ска­зать, что просыпалась она с первыми лучами, с первым светом, когда еще не рассвело, но ночь начинает разряжать черноту, сначала ста­новясь темно-синей, потом просто синей, потом светлее и светлее, а потом окончательно небо утопало в радостной яркости. Это, конечно, в ясную погоду.
Вот с этим первым темно-синим светом она просыпалась. Включа­ла тусклую лампочку.
- Я все равно не сплю, включи свет, - говорил каждый раз муж.
- Я что, байгуш[27], чтобы в шесть утра включать яркий свет, люди же спят, этой лампочки хватит.
Если был дождь или холод, стояла у окна, долго, задумчиво. Каза­лось, что она смотрит в какую-то неподвижную точку. А когда было тепло, выходила на крыльцо. На крыльце, Варпет смастерил нечто вроде скамейки - два камня, старая деревянная доска. Жена насте­лила здесь старый ковер. Когда начинал капать дождь, всегда зано­сила внутрь. Там, на этой скамейке, тоже сидела неподвижно, локти на коленях, руки на подбородке. Смотрела в одну точку, задумчиво, неподвижно.


Когда рассветало окончательно, глубоко вздохнув, отходила от окна или вставала со скамейки:
- Оф, чидем, чидем[28], – говорила она и заходила в дом.
Начинала готовить кофе. Пила вместе с кусочком бисквита, ис­печенного прошлым вечером или вафельной шоколадной конфетой. Опять смотрела из окна, но уже живым взглядом, дельно оглядывая происходящее во дворе.
Она была женщиной умной и рассудительной. У нее было редкое качество скрывать свой ум. Она для этого ничего не делала, не прила­гала особых усилий. Просто никогда не размышляла на людях, вслух не высказывала никаких суждений.
– А зачем? Кто же друг друга слушает? Зря воздух сотрясать, все же все знают, зачем мне лишний раз что-то говорить.
Она проницательно распознавала людей, даже мотивы, тщательно и глубоко сокрытые от глаз. Проницательность, именно проницатель­ность была ее главной чертой. И доброта. Тихая, естественная добро­та.
Тогда, в прошлой жизни, до Большой катастрофы, они с мужем много говорили. Обо всем. По вечерам, в просторной кухне кварти­ры. Он разделил кухню на две половины, одну, где готовила жена, а вторую, наподобие столовой, специально придумал для долгих разго­воров. Сам смастерил огромный деревянный стол с резными узорами на ножках. Стояли стулья, тахт[29]. Сколько лет было этому тахту? Еще до войны стоял в Доме с земляной крышей. Потом перевезли в новую квартиру. Над тахтом жена повесила новый ковер. В квартире было много окон, много света. Особенно зимой, паровое отопление грело так сильно, что рядом с окнами, под которыми находились паровые батареи, почти невозможно было дышать. Жена открывала форточку, с уютным теплом смешивался свежий зимний воздух.
После ужина, когда дети расходились, он оставался здесь, жена убирала со стола, оставляла фрукты, он наливал бокал красного вина. Она приносила свежеобжаренные, еще теплые, семечки. И они дол­го говорили. Он рассказывал обо всем, она слушала, не перебивала. Смотрела в одну точку, потом переводила взгляд со своей непонятной точки на него, как будто глядя ему в лицо, по его мыслям видела то место, о котором он рассказывает, тех людей, о которых говорит.
- Я всегда знала, что он аферист, - могла она коротко сделать за­ключение, когда он рассказывал о плохом поступке человека или о разочаровании в ком -то.
- С самого начала? А почему мне не сказала?
- Так ты же никого не слушаешь, зачем говорить. Никто же никого
не слушает. Все делают по-своему. Зачем мне колебать свое твердое
34
место .
- Как будто ты все знаешь заранее...
- Не все! Но в людях разбираюсь. Хотя и молчу об этом.
Так до самой ночи они беседовали, вернее, говорил он, а она слу­шала.
После Большой катастрофы не стало не только просторной кухни с резными узорами на большом столе, но изменились их беседы. Они перестали долго разговаривать. Иногда перекидывались парой быто­вых фраз.
Его стали тяготить разговоры. Вообще всякие. А с женой разго­воры тяготили, поскольку в ее беседах всегда был укор. Укор, что живут в собачей конуре, что ему не до крыши, что ему вообще не хочется жить. Его тяготили ее деловитые планы на будущую весну, когда строители приедут, в марте, в апреле, в мае, она никак не могла определиться с месяцем, но то, что весной, знала с точностью пред­сказательницы. Торшер, без бахромы, с элегантными цветочками, зе­леными, нет, темно-зелеными, изумрудными, цветы с лепестками, без лепестков, одуванчики, лютики или гладиолусы. Торшер, бессмыс­ленный торшер. Как будто в доме, где есть нормальный свет, был ну­жен торшер. Ему не хотелось жить, а она планировала переехать в новый дом с торшером с изумрудными цветочками, но без бахромы. Да... не складывался разговор.
– Ты понимаешь, я иногда слушаю разговоры людей, даже жены, мне кажется, они говорят на японском, так бывает? – спрашивал он у Еврея Сеника – близкого друга и единственного человека, с кем у него складывался разговор.
– На японском, это интересно, ты же в Японии никогда не был, откуда знаешь, что японский – самый непонятный язык? – усмехался Еврей Сеник.
– Ты не шути, ты же знаешь, о чем я.
– Ну знаю, но ты же знаешь женщин, они жизнеспособные, – на­чинал философствовать Сеник, – у них от природы инстинкт заботы. Ты не замечал, когда женщина заходит в сожженный пожаром дом, она сразу начинает что-то чистить, укладывать, убирать. Смотришь – стены все черные, в копоти, пахнет гарью так, что думаешь, легкие изнутри почернели, а она начинает чистить разбитое окно.
– Как ты сказал? Инстинкт заботы. Ну и умные у тебя разговоры.
– Заботы, да! Моя мать так говорила, говорила, женщина смотрит на человека и думает, как бы позаботиться о нем, если нет человека, начнет о кошках заботиться, нет кошек, о змеях.
– Да, о змеях позаботишься, как бы не так, – говорил Варпет, – уку­сит, умрешь от яда на месте. Вот тебе и забота.
– Так змея змею не кусает, – с хитрой ухмылкой констатировал Сеник.
Они улыбались. Мнения совпадали.
Сеник, худощавый, высокий, со смешливым взглядом светлых глаз, был человеком очень умным. Называли его Евреем, хотя он и был смешанных кровей. Отец – тифлисский армянин, мать – тифлис­ская еврейка.
–У армян по отцу – я армянин, у евреев по матери – я еврей. И еще тифлисский ленинаканец! Так что мне повезло, можно варьировать, - говорил он красивыми словами, когда речь заходила о генах армян­ского отца и еврейской матери.
А главными чертами в этом смешении была богатырская вынос­ливость, трудоспособность и теплое добродушие - от отца и исклю­чительная начитанность, рассудительность и дипломатичность - от матери. И хотя по такому описанию человеком он получался идеаль­ным, его любили не все, поскольку от себя в это смешение он добавил замкнутость и ироничность. Но Варпета любил, даже почитал. Это было такое обоюдное почитание. Варпет дополнял Сеника простой прямолинейностью и категоричностью к несправедливости, а Сеник дополнял Варпета тонкостью ума и философским восприятием жиз­ни.
Отец Еврея Сеника был инженером, еще в Тифлисе, родился там, учился, женился на матери Сеника. Сенику было шесть лет, в тридца­тые годы, когда отца назначили сюда, в Город, строить новое желез­нодорожное полотно. Отцу здесь понравилось. Город был похож на Тифлис, люди тоже, нравы, обычаи, все знакомо, только все говорят на армянском. Мать не возражала, вот и остались. Сенику тоже прочи­ли карьеру инженера. Но началась война, отец с фронта не вернулся. И Сеник стал ювелиром, не просто хорошим, а лучшим ювелиром.
Жил он в одноэтажном большом доме на одном из переулков меж­ду Центральным парком и гимназией. С главного входа Центрального парка прямо спускались до первого поворота, сворачивали не налево к кафе “Художник”, а направо - к розовому двухэтажному дому. Сво­рачивая, за несколько метров от розового дома, но не доходя до пере­крестка, находился его дом. Дом был с невысокой калиткой и кустами роз. До Большой катастрофы летом сад утопал в розовых розах. По­сле Большой катастрофы, когда содрогнулась земля, розы не выжили. Поэтому в саду остались две нерадостные яблони.
Жена Сеника - Софа, тоже была тифлисской армянкой. Высокая, красивая, с очень тонким кончиком носа, высоким лбом и белоснеж­ной - нет, совершенно белоснежной кожей. Огромными глазами, ког­да сами зрачки, может, и небольшие, но из-за открытости век, они ка­зались больше. Ее привезли невесткой в восемнадцать лет. Как только окончила гимназию. Мать Сеника поехала ее смотреть[30]. Понрави­лась. Приехала за сыном. Сыну она понравилась тоже с первого взгля­да. Привезли невесту в Город. У Сеника и Софы родилось двое сыно­вей. Сыновья еще до Катастрофы уехали в холодную Москву учиться, там и остались. Один стал физиком, другой - инженером. Приезжали два раза в год. Жена тоже ездила два раза в год. Получалось, виделись четыре раза в год. Но Сеник - нет. Говорил, что не любит больших городов, где нет узких улочек, и невозможно всего двумя шагами от одной стороны перейти на другую и говорить друг с другом из окна через дорогу.
-          Большой город пожирает людей, - сказал он Варпету, когда вер­нулся из Москвы, - смотришь, вот он умный, достойный человек, но вечно важный, занятой. Закрываются в квартире на два щелчка, в го­сти - только по воскресеньям. Вот я, старый ювелир, даже угрюмый. Не заводила, не люблю гулять на свадьбах каждый божий день, но приезжаю к сыновьям, даже я не знаю, чем себя занять. Говорю, пой­дем в гости к Каро, мой двоюродный брат. Говорят, так сегодня же не воскресенье. Ты что, по дням недели должен видеть человека, в лаге­ре живем или среди людей, да еще при коммунизме!
-          А мне нравятся большие города, - сказал Варпет, - словно в дру­гую жизнь попадаешь. Особенно Москву люблю, Ленинград, - у нас же все просто, понятно, всех знаешь, со всеми парой фраз переки­нешься, кажется, что все новости узнал, знаешь даже, ну приблизи­тельно хотя бы, как все будет через пять лет. Даже если проживешь сто лет, врастаешь корнями в одной и той же точке, как дерево. А там - каждый день начинаешь, словно заново, выходишь утром на улицу, смотришь на этот гж у бж[31], и не знаешь, как все произойдет. Даже забываешь, где переходить дорогу.
– Ну не знаю, – ответил Сеник, – мне здесь нравится, все по по­лочкам, все понятно. Не хочу, конечно, врастать как старое дупло с мохнатыми корнями, но здесь нравится.
Еврей Сеник знал, что это сравнение Варпету нравится. Варпет, вообще, знал строение дерева и древесины лучше всего. Потомствен­ный плотник, а потом и столяр, от подмастерья до лучшего Варпета древесных дел, он видел в своей жизни тысячи видов дерева и гово­рил, что ни одно дерево не похоже на другое. Ему казалось, что по­добно ядру древесины, у которого каждый год добавлялось годичное кольцо, чередовались темные и светлые круги, чередовалась и наша жизнь... черная и светлая, плохое всегда с хорошим. Деревья с каж­дым годом становились толще, значимей, врастая глубже и глубже до самых потаенных недр земли, доставая из сердцевины кислород, противостоя морозам и ветрам... Как человек.
После Катастрофы они говорили о горе, о смерти. Сеник читал много книг, даже говорили, что читает старые еврейские книги ма­тери. Знал многое о Боге, о героях, о войнах, в общем, обо всем. До катастрофы жизнь была другой, говорили о планах, о людях, куда-то вместе выходили, собирались с друзьями. Но теперь Сеник, не поте­рявший в катастрофу никого, чувствовал, что другу нужны глубинные ответы. Варпет был мудрым, Сеник это знал, как бывает мудрым про­стой человек с трудной судьбой. И сейчас все разговоры сводились к одному вопросу: “ПОЧЕМУ?” Воля судьбы, Бог, безжалостная воля человека? Еврей Сеник ответа на этот вопрос не знал.
– Я в Бога не верю, – часто говорил Варпет, – мой Бог – моя совесть. Тем более идти на коленях к паперти, не для меня. Это все клоунада.
Сеник смеялся. С лукавством, с умным высокомерием.
– Да перестань ты Бога гневить, не веришь и не веришь, сейчас все якобы не верят, уже семьдесят лет. Только вот это “моя совесть – мой Бог”, такого говорить не надо. Твоя совесть умрет вместе с тобой, а вселенная останется.
- Ты брось философствовать, я же не понимаю многого из тво­их умных разговоров. У меня четыре класса образования, “спасибо” войне. Но своими примерами из жизни могу любую твою философию послать подальше. Ишь ты... вселенная останется. Иногда, как только вспоминаю эти страшные картины, хочется разорвать все и всех. От беспомощности. Трупы висели на арматурах, торчащих между этажа­ми, сохранивших каркас разрушившихся зданий. Даже покачивались от ветра. Смотришь, две ноги, две руки покачиваются от ветра, а голо­ва набок. Ходишь по городу, перешагивая через погибших и раненых. Всюду гробы, разрывающий душу вопль матерей. Смотришь, сидит и ногтями, прямо как зверь, ногтями разгребает землю. На четырнадца­той улице труп был, туловище без головы. Три дня пролежал. Потом, видимо, кто-то пожалел, похоронил. Туловище похоронили наверняка в неизвестной могиле, без имени, без собственного лица. А представ­ляешь, если отрезанную голову нашли за девять кварталов, в другой части города. Скажем, пожалели и похоронили тоже в неизвестной могиле. Получится две могилы у одного человека, одна там, где его лицо, а другая - где сердце, и к обоим никто не приходит. Странная и страшная ирония. Человек, может, жил по совести, не обманывал, не жульничал. Родственники, воя от боли, ногтями разгребают зава­лы, прошли по всему городу, пересмотрели тысячи трупов в поис­ках своего погибшего, жена, небось, скитается по ущелью Джаджура, родственники плачут перед фотографией на стене, мечтают хотя бы прикоснуться к земле, отдать ей тоску, а человек похоронен уже. Даже дважды похоронен, но к могиле никто не приходит...
Еврей Сеник все это знал, он знал, что после этих картин ответа на вопрос “почему?” ему не найти даже в книгах еврейских мудрецов.
- Ты знаешь, я вижу кошмары, - сказал однажды Варпет Сенику.
Они были тогда в мастерской. Мастерская была рядом с домом.
Справа от яблонь. Маленькая комнатка, яркий свет, столик, два сту­ла, инструменты ювелира - весы, горелки, лупы, ригели, штихели. Маленькая электрическая плита, джезва[32], кофейные чашки, водка, коньяк, поблекшие фужеры.
- Наяву или во сне? - иронично спросил Сеник.
В мастерской пахло кофе и табаком. Сеник курил, мало, но курил.
- По ночам, во сне. Я же совсем не сплю, но стоит заснуть, как вижу кошмары. Настоящие. Как будто реальные. Да и повторяются каждый раз. Одна и та же картинка.
- Что снится? Люди?
-Нет люди не снятся. Снится квартира. Весь дом. Двор. Словно стою неподалеку, на нашем углу с Большой дорогой. Кажется даже, что сейчас протяну руку и дотронусь. Знаешь ведь, как во сне бывает, видишь со стороны, но близко. В подземелье - Чудовище, глотает пятиэтажный дом, все три подъезда. Представляешь, проглотил и не по­давился, не подавился ни арматурой, ни балками, даже обои в ноздрях не застряли. Даже людьми не подавился. Пасть - огромная, клыки... Даже скрежет зубов слышен. Просыпаюсь, весь день потом слышу этот скрежет. А потом пасть закроет, все мирно, тихо, как будто и не было ни дома, ни людей, ни Чудовища.
- А я вижу, как стою один, вокруг никого нет, - сказал Сеник, - вот рассказываю, звучит это все не страшно, а во сне страшно, даже пятки холодеют. Смотришь по сторонам, не видишь ничего, но как будто знаешь, что даже на краю земли никого нет, остался совсем один.
- Вот видишь, что сны бывают настоящими.
- Да! Как в ледяной воде. Пятки.
- А я сопение слышу и скрежет клыков. Просыпаюсь, вот как буд­то рядом стоит, как ты сейчас. Что это?
- Не знаю. Страх, может быть. Я не знаю, как сны работают. Нет! У каждого образа свое объяснение, конечно. Но это надо знать, долго учиться. У матери даже сонник был такой, еврейский, она по нему лю­бой сон могла толковать. Даже сбывалось. Жаль, что эту книгу мать потеряла. А то растолковали бы твой сон. Это точно естественный страх. Ты же все это своими глазами видел, весь город обошел пеш­ком, своими руками завалы разгребал. Даже если не найти другого объяснения, одних этих картин достаточно, чтобы кошмары снились.
– Не думаю, что страх. Чего мне бояться? – не соглашался Варпет.
– Ну страх – это, ну как бы тебе объяснить, ты же не за себя бо­ишься... Это сложнее, глубже. Все мы боимся. Даже если за себя лич­но не боимся, за детей боимся, за кого-то еще. Я, например, за своих мальчиков каждый день боюсь. Их нет рядом, я боюсь. Вот поехал в Москву, посмотрел все специально, прошелся по городу, знаю, где работают, когда просыпаются, куда идут, но все равно боюсь. Но не говорю же, вот тебе сказал, а вообще не говорю никому. Этот страх копится, копится, а ночью кошмарами снится. За жену тоже боюсь.
– Что делать, Сеник? – задумчиво спросил Варпет.
– Сказал бы, иди к врачу. Но ты не пойдешь. Ты же врачей не лю­бишь. Когда в последний раз был у врача?
– Никогда.
– Даже у зубного?
– У зубного был. Он хороший человек. Наш сосед.
– Врач мог бы успокоительные назначить, – продолжал Сеник.
– Успокоительные. От чего?
– Ну от нервов.
– Какие нервы, – рассердился Варпет, – я что баба истеричная, что­бы мне от нервов лекарства назначали! Валокордин или валидол! Для сумасшедших притворщиц, чтобы истерики закатывать, когда доводы кончаются для бесхребетных мужей. Руки трясутся, артистично за­катывают глаза: “валидол, валидол”, то падает в обморок, то сердце останавливается, то оно учащается. Клоунада, а не зрелище. Нервы! Зачем мне знать, где у меня нервы.
Сеник засмеялся.
– Пульс! Ты еще про пульс забыл. Давление! Измеряют и измеря­ют. Как будто наши матери не жили, когда давление не измеряли. Но я же не о валокордине говорю. Серьезные лекарства есть. Хорошие.
Сын рассказывает, что в Америке, например, необязательно, чтобы что-то случилось. У всех есть психологи. Сын из Москвы весной ле­карство привез для меня и жены, название посмотрю потом, одна таб­летка и... ничего не беспокоит, хоть потоп, хоть пожар. Даже беседы словно сквозь туман слышу. Я доволен.
- А я и без лекарства все вижу словно в тумане. Иногда в голове такая тишина, как будто звуков вообще нет, как будто я оглох, а мир онемел.
- Не знаю, вряд ли так бывает. Хотя, знаешь, лучше оглохнуть, чем слышать, что происходит вокруг.
- Ослепнуть бы еще, - задумчиво добавил Варпет.
- Да! Ослепнуть тоже не помешало бы, - согласился Сеник, - вот было бы хорошо. Живешь себе, вроде жив, но в вечном тумане и в непрерывной тишине. Не слышишь и не видишь, что стало с Городом и с нами...


Сейчас, когда Город стал одноэтажным и затихшим, с вечным за­пахом пыли и строительного бетона, где цветы не распускались, что­бы не раздражать людей несоответствием, Варпет часто вспоминал, как все было, пока не содрогнулась земля. Мысленно возвращался в детство, потом в пятидесятые, когда женился, в Дом с земляной кры­шей, который стоял на месте его Домика 16/51.
В том доме он родился, там вырос. Потом семидесятые, как они переезжали в новую квартиру, уже были дети, как он по вечерам сам своими руками строил, мастерил, привозил лучшую древесину, стро­гал, шлифовал, лепил, резал, пока, наконец, его квартира не стала са­мой уютной, сделанной собственными руками от деревянных карни­зов до кухонных мелочей.
А теперь одноэтажные вагончики из локомотивных депо и пыль, бесконечная, перерождающаяся, умножающаяся. Казалось, что кис­лорода в городе не было вообще. Воздух был наполнен такой густой смесью сухого бетона и строительной пыли, что казалось, кислород просто не успевает разбавлять воздух, и все время хотелось то ли от­крыть окно, то ли прогуляться по улочкам, чтобы найти в городе кис­лородные “дыры” в густой, заглушающей пыли.
Все, уставшие от горя, даже забыли, каким особенным им казался их Город, как они его любили и как им гордились.
Хотя... несколько миллиардов человек, каждый до единого жителя планеты, готовы поклясться, что их город, именно их город - особен­ный и необыкновенный. И будут правы.
Венецианские каналы, узкие улочки и таинственные средневеко­вые палаццо, словно скрывающие тайны изощренных интриг, отрав­лений и убийств, нечеткие в деталях очертания гондол, когда опуска­ется закат над Гранд-каналом. Этого же нет больше нигде.
Париж - великолепный, нарядный, уютный. Запах жареных каш­танов у собора Парижской Богоматери, аромат утреннего кофе в brasserie на углу с хрустящими круассанами. Вечер на Триумфальной арке, внизу - желтые огоньки города, а посередине башня до самой высокой звезды. Уличные музыканты на холме Сакре-Кер, неряшли­вые прически, электрические гитары, толпа любопытных туристов. Улочки Монмартра и в голове, непременно:
- “Sous le ciel de Paris, s’envole une chanson, hum, hum, elle est ne'e d’aujord’hui, dans le coeur d’un garcon...”[33]
Беспечная радость. Это же Париж... Ты здесь всегда красив.
Величественная Вена, солнечный Лос-Анджелес, вечный Рим, ска­зочная Прага, города будущего - Шанхай, Токио, апогей всего - Нью- Йорк. И так три миллиона необыкновенных, уникальных городов.
Разве можно с этим не согласиться?
Но в Городе Варпета еще и верили, что жизнь на планете зароди­лась именно здесь. Несколько миллиардов лет назад. Скажете, мил­лиард - это слишком давно... тогда вообще ничего не существовало ни на земле, ни в солнечной системе. Хотя бы миллионов лет... в Юр­скую эпоху, в Ледниковый период, а может, и вовсе в хронологически неопределенные времена Адама, Евы и змея-искусителя. В общем, несмотря на некое преувеличение важности, горожане были действи­тельно правы. По эту сторону Горы, человеческая жизнь была древ­ней, люди сохранили предания, а археологические раскопки нашли кости мамонта. Разве бывает что-то древнее мамонта?
В любом географическом справочнике вы прочтете, что Город на­ходится на севере Армении, в окружении горных хребтов. Про ущелья, реки, озера, степную, небогатую растительность. Морозные зимы, не­долгое умеренное лето. Про безлесье, 2500 часов солнечного света, про тополь, акацию, ясень. Про черный туф, базальт и даже песок.
Однако в нашей памяти города запоминаются не количеством сол­нечных часов или оттенком базальтовых ископаемых. Мы запомина­ем, прежде всего, самих себя в этом городе, наши собственные цепоч­ки ассоциаций.
Иногда бывает, приезжаешь в маленький городок. А потом всю жизнь рассказываешь:
– Вы представляете, это самый зеленый уголок на планете.
– Так там всего два опавших клена и десять ромашек на всю про­винцию.
Ты открываешь какой-нибудь справочник, а в нем: “Местность степная, в основном - засушливая”. Не может быть. Там же кругом зеленые луга.
Просто ты жил рядом с единственным квадратным метром зелено­го луга во всей местности, по утрам пахнущего свежей травой. Там же и росли все десять ромашек. Ты даже срывал одну, чтобы узнать “лю­бит или не любит”, хотя и не знал, кто именно. Ты приходил ранним утром к ромашкам со стаканчиком кофе, теплой булочкой с ваниль­ным кремом, смотрел, как пробуждается маленький городок. Ты запо­минал его именно таким, а со временем в твоей памяти он обрастал новыми деталями.
Ведь образы в нашей памяти, будь то образы городов или людей, меняются и взрослеют параллельно с нами. Но, опровергая реаль­ность, они становятся только лучше и прекрасней, выравнивая все, что осталось несделанным, недосказанным и непережитым. Поэтому, когда смотришь назад, позади все всегда красиво...
И даже если сто справочников безучастно твердят, что “местность степная, в основном засушливая”, она по-прежнему остается для тебя зеленым лугом, где живут десять ромашек, а одна даже убежденно заявила, что кто-то тебя на этой планете любит...
Так было и с Городом Варпета.
– Если ты один раз был здесь, никогда его не забудешь, – говорили горожане, – где же еще найдешь такую сладкую воду, таких гостепри­имных людей.
И если вам пришло бы в голову усомниться, не поверить, вас пригла­сили бы в дом, угостили бы с такой теплотой сердца, что вы уехали бы в полной уверенности, что это, правда, один из лучших уголков Земли.
Город не был окружен красивыми густыми лесами, где по краям до­рог растут дикая малина и дикая ежевика. А в лесах водятся дикие каба­ны, в свободное от охоты время щелкающие орехи под старым дубом.
Здесь не было волшебной осени, когда на каждом дереве сразу все оттенки осени, от бледно- желтого до бурого красного, словно на каком-нибудь современном фотографическом редакторе с сатурацией цвета и яркости.
Здесь не было журчащих речек с маленькими рыбками у самого края воды, на мелководье плескающихся вокруг единственного боль­шого камня, выпрыгивающих из воды и ныряющих обратно, словно убедившись, что под водой гораздо лучше.
Здесь не было полей красного мака на фоне волнистой линии гор на горизонте или чащи хвойных лесов, как в средней части Армении. Даже не было затерянных среди лесов и гор одиноких монастырей с разными легендами о монахах-отшельниках, первых христианах. Мо­настырей, где в окружении зеленой гущи на краю пропасти кажется, что они вовсе не связаны с остальным миром людей, а просто одиноко свисают между небом и землей, держась на зеленой гуще веток, а мо­жет, и просто каким-то мистическим чудом.
Здесь нет деревень у подножия гор с бесконечными абрикосовы­ми и виноградными деревьями или живописным озером на востоке с тревожным гоготом гигантских чаек. Даже нет многочисленных кафе с одним рядом столиков на тротуарах и разделенных с прохожей ча­стью ухоженными горшками декоративных цветов.
Но здесь: узкие улочки с одноэтажными просторными домами с двухстворчатыми дверьми с резными узорами на верхних стеклянных вставках, двухэтажные дома с деревянными перилами П-образных бал­конов, на которых, высыхают старинные ковры, каждый параллельно тем дверям, которым принадлежат. Церкви, много церквей, их купола с панорамной высоты птичьего полета, вырисовывались на горизонте треугольниками разной величины. Сколько же их? Девять, десять?
Город северный - суровый, требовательный. Гордый пройденными веками, сдержанно надменный, как и все древние города, которые на своих улочках сохраняют древние камни, в домах - обычаи, а в серд­цах - память о людях, которых больше нет. Эти улочки сохраняют время, казалось бы, неуловимое, не имеющее материи, которое здесь, даже на трещинах облезлых деревянных ворот обретает осязаемую сущность. Наверно, это и имеет в виду человечество, когда называет свой пройденный путь историей.
Здесь не просто кто-то рождался или умирал. Нет. Здесь каждый че­ловек был строчкой в длинной рукописной книге, начавшейся когда- то давно. С рождением человеку здесь передавались память и чувство древности. Возможно, человек и вправду может запоминать события, в которых он сам участия не принимал, получать сведения из прошлых эпох через генную память. А может, все не так мистично, и кто-то на­столько красочно передает легенды, поверья, бытовые детали, судьбы людей, что тебе невольно кажется, что ты был там, например, два века назад, когда на соседней улице, в доме с оранжевой дверью, в которой всегда пахнет молоком и грушами, родилась дочь, у которой были са­мые странные глаза цвета распустившихся фиалок. Ты даже чувству­ешь, что в том доме и два века назад пахло молоком и грушами. А поче­му молоком? Потому что рядом с домом был небольшой хлев, где жила корова, и кормящие роженицы покупали у хозяйки молоко. А почему грушами? Потому, что в бахче[34] росли грушевые деревья, единственная корова в городской округе питалась исключительно спелой грушей. Но ты же там не был... Но ты это знал. Тебе казалось, что ты стотысячная, двести восьмая или пятьсот вторая страница этой рукописной книги, и помнишь содержание всех предыдущих страниц, твои абзацы продол­жают пятую страницу, сто вторую страницу, ни одну из них не вырвать, как не вырвать эпизод из истории вселенной.
И ты сам, получая этот рассказ на полуслове предыдущей страни­цы, сам решаешь, как именно его продолжить, какой будет твое соб­ственное продолжение единой цепочки судьбы.


ГЛАВА 2. ДОМ С ЗЕМЛЯНОЙ КРЫШЕЙ


    В январе 1989 года, через месяц после Большой катастрофы Варпету Григору исполнилось шестьдесят лет. То есть ро­дился он в 1929 году. В семье потомственного городского ремесленника – плотника Ованнеса и его жены Србун.
Ованнес был человеком спокойным, работящим и молчаливым. Высокий, худощавый, широкоплечий. С темными волосами, близко посаженными бровями, темно-карими глазами и тонкими губами. Двигался бесшумно, тихо, говорил всегда спокойно и обладал бес­конечным терпением, как и все ремесленники, привыкшие над чем-то долго и кропотливо работать. Сначала они терпению и выносливости обучаются у своих мастеров, а с годами это становится характером.
Родился Ованнес здесь, в Городе. Всю жизнь прожил тоже здесь, держал мастерскую у Базара, которая досталась ему от отца – Григо- ра, тоже плотника. Досталась вместе с плотницкими инструментами в полотняной сумке. Григору инструменты достались от его отца – старшего Ованнеса, тому тоже от его отца Григора. И так до незапа­мятных времен. Со времен мамонтов? Вполне быть может.
Ованнес был единственным сыном старшего Григора и его жены Зарун[35]. Отец приучал сына к ремеслу с ранних лет. Годам к двадца­ти в древесных делах Ованнес разбирался не хуже самых именитых ремесленников. А когда уже выбрал невесту, отец отдал ему ключ от мастерской, плотницкие инструменты. Сам отошел от дел, но часто наведывался в мастерскую, чтобы наставлять сына, даже тогда, когда тот в наставлениях уже не нуждался.
Однажды летом слег от сильного жара, не приходил в сознание три дня, на четвертый день умер. Жена Зарун осталась на попечении сына. Худощавая от природы, она похудела еще больше, волосы от печали быстро поседели. Она всегда носила большие очки, постоянно жаловалась, что от горя не видит даже кота на подоконнике, всегда ходила в черном, была отчужденной и требовательной.
– Как и подобает настоящей вдове, – говорила она.
В жены Ованнес взял Србун - дочь кузнеца. Невысокая, хорошо сложенная, с тонкой талией, прямой осанкой, длинной шеей и мягкой кожей.
Волосы у Србун были очень длинные и русые. Русые? Скорее, цве­та соломы. Это, пожалуй, самое точное определение. В доме - русые, а под солнцем светятся золотым отливом. Она всегда заплетала их в длинную косу.
Говорили, что Ованнес впервые заметил ее, проходя мимо ее дво­ра, когда та заплетала волосы в косу. Он загляделся на нее, когда та ласково повернула голову. Подумал, что девушка сказочно красивая. Словно сон. Ему захотелось сон продлить, поэтому, не задумываясь, на следующий день пришел свататься. А поскольку был парнем хоро­шим, кузнец дочь выдал за него сразу.
В тот год в ночь Сурб Саргиса Србун вещих снов не видела. По­ставила, как и велит поверье, непокрытый поднос с мукой на земля­ной крыше. Говорили, что Сурб Саргис, на своем белом коне, мчится мимо домов, и конь копытом оставляет отметину на муке на крыше того дома, откуда в тот год девушка должна выйти невестой.
- Тогда ведь как, - часто рассказывала она впоследствии молодым девушкам, - собирались незамужними девицами, старшая Мам[36] го­товила соленые лепешки, добавляла столько соли, что вкус был не просто соленым, а становился солоновато-горьким. Даже уже при Сталине, церкви[37] же не было, лепешки готовили тайком, верить во­обще было нельзя, да и всякие там поверья, обычаи тоже запреща­лись. Сурб Саргис же святой. Вот и приходилось делать все тайком. Съедали и засыпали. Если ночью рыцарь поил водой, в тот год выхо­дили замуж. Тогда я никого во сне не увидела, только дом, а на стене портрет. Лица или лиц не разобрать. Тогда не придала значения. А че­рез несколько месяцев выдали за Ованнеса. Когда пришла к нему до­мой после помолвки в первый раз, смотрю - тот самый дом из моего сна, а на стене висит тот самый портрет, а на нем Ованнес и его отец. Вот, думаю, Сурб Саргис правильно напророчил, оказывается.
И даже уже взрослой женщиной в ночь Сурб Саргиса всегда на пороге ставила поднос с мукой и готовила лепешки для молодых де­вушек в округе.
- Я верю в это, ягненок, поэтому моя рука с баракятом[38]. Съешь лепешку, ночью джигит водой напоит, глядишь, в этом году счастли­вой станешь, - говорила она молодым девушкам, - девушке надо за­мужем быть. Без мужа все на один оттенок темнее, даже дневной свет.
Те не понаслышке знали, что у замужней Србун рука и вправду была с баракятом, и все, к чему она прикасалась, начинало цвести, расти и приумножаться. Посадит цветок, тот начинал безудержно рас­ти. Прикоснется к тесту, хлеб поднимается поджаристым, румяным, сладким на вкус. Ее приглашали на сватовство, на помолвки, свадьбы, она пекла пирог с изюмом на Рождество, в котором прятала медную копейку на счастье. И именно она поливала жестяной кружкой воду, когда кто-то уезжал в дальнюю дорогу.
К своей собственной свадьбе Србун готовилась задолго до сва­товства, с младенческих лет. Как и водилось в этих краях, в старом сундуке мать хранила ее приданое - кружевные салфетки, вышитые скатерти, платки, кружевное постельное белье. Тяжелый деревянный сундук стоял в комнате матери. В сундуке пахло сушеными листьями тимьяна, мяты и сусамбара[39], которые мать хранила в маленьких по­лотняных мешочках, чтобы защитить приданое дочерей от моли.
Когда Србун доучилась до четвертого класса гимназии, из гимна­зии отец ее забрал. Она драматично плакала целыми днями, чтобы тот сжалился и отменил решение, перечить отцу она не могла, но из гимназии уходить ей тоже не хотелось. Но отец был непреклонным:


- Чтобы не забивала голову пустяками, пусть научится готовить и шить, станет матерью семейства, вот вся учеба.
- Может передумаешь, - один раз осторожно спросила мать, на­бравшись храбрости, видя слезы дочери.
- Не передумаю, раз сказал, значит так и будет, - поднял бровь муж, - хватит и четырех классов. А то она наберется ума, а потом мы наберемся проблем. Пусть по дому хозяйничает.
Как и велел отец, Србун быстро научилась шить и вышивать. Шила скатерти, салфетки, вышивала на них кружева, шила для себя платья, мужские рубахи. Училась у матери хозяйничать по дому.
Так что, когда Ованнес пришел свататься, к замужней жизни она была уже готова.
Помолвка состоялась летом 1926 года. Решили, что поженят моло­дых к весне следующего года. Но в октябре случилась первая большая катастрофа. Разрушились дома, город в страхе. Тем же вечером, когда Србун сидела во дворе, пришел Ованнес, взял ее за руку и забрал к себе в дом. Без свадеб и торжеств. Просто через неделю пригласили родителей Србун, чтобы не нарушать обычаев. Србун тогда за ночь сшила себе светло-серое платье. Украсила парафиновыми гроздями винограда, которые она нашла в старой коробке шитья своей матери.
А через неделю привезли сундук с приданым, от которого пахло тимьяном, мятой и сусамбар - ароматами матери и отчего дома.


Србун была женщиной послушной, ласковой, но властной и де­ловой. Все эти черты характера дополняли друг друга настолько гар­монично, что она умудрялась никогда не перечить мужу, но всегда делать по-своему. Уже в зрелые годы, когда ее уже называли Србун тат[40], в особенности когда невестки выходили из себя, кричали или ругались с мужьями, она часто говорила:
- Не кричи, ягненок мой, не кричи. Спокойно. Это дело любит спокойствие. Не нравится что-то, набери в рот глоток воды, посиди минут пять, успокойся, потом все само собой утрясется. Ласково и спокойно. Если проявишь терпение, капля за каплей, будет, как хочешь ты сама. Запомни, вода камень точит. А то кричишь, как сумасшедшая овца, кто же тебя послушает. Единственное, чего до­бьешься - не станут перечить, как не перечат всем сумасшедшим женщинам. Но все равно не будет по-твоему. Тебе это нужно? Что­бы с тобой не заговаривали из страха?! А если лаской и терпением, все получится.
Она так и делала - лаской и терпением. Поэтому Ованнес жену слушал, любил ее и баловал. Когда вечером выходил из плотницкой мастерской, всегда заходил купить что-то вкусное. И даже когда уез­жал работать куда-то - в Тифлис, Гянджу, Ахалцихе, всегда приезжал с подарками и любимыми сладостями. Она любила халву с орехами, багдадскую хурму, сладкие груши наназир, лохум[41] с фундуком. Все это он и привозил. Сам ходил по улицам этих городов, выбирал. Спе­циально, с гордым видом, вручал жене подарки и внимательно вгля­дывался в глаза, чтобы не пропустить все оттенки радости.
А вечером, когда уединялись, доставал для нее шелковые платки или отрезы красивых тканей, бусы, украшения. Она накидывала шел­ковый платок на плечи, кокетливо улыбаясь, подходила к старому зеркалу в деревянной раме. Он нежно поправлял косу, гордо смотрел на нее, смеялся.
– А я не умею так радоваться, – говорил он, – вот ты, вроде дарю мелочь, а глаза начинают улыбаться, словно я тебе билазук[42] на руку надел.
– Так и это будет. Билазук тоже наденешь.
Первый билазук – серебряный, муж купил, когда родился первый сын – Григор. Потом каждый раз дарил по украшению. После пятого ребенка подарил еще один серебряный билазук, а когда родился ше­стой – самый младший сын, выждал несколько дней.
Србун уже оправилась после родов. Она даже в удивлении смотре­ла на мужа и думала:
“– Странно, ничего не подарил”.
Однажды вечером муж особенно торжественно подошел к жене, замешкался, потом достал билазук – из чистого золота. Србун, ра­достная, надела на левое запястье.
– Так он же велик, – сказала Србун.
Цельный билазук из слоев желтого золота элегантно замыкался на запястье металлическим гвоздиком, с которого свисали несколько зо­лотых цепочных нитей.
– Знаю, – улыбнулся Ованнес, – это же на всю жизнь. Сейчас за­пястье тоненькое, вот родишь еще детей, поправишься, будешь все равно носить, а потом оставишь, кому захочешь. Я куплю много та­ких. Будешь по очереди надевать.
– Конечно, сложится, – тогда рассмеялась Србун, поцеловав мужа, смутившись от своей смелости, хотя у нее уже было от него шестеро детей.


Жили они в Урми Япу - греческом квартале в старой части Города. Несколько длинных вертикально пространных улиц, пересекающихся с лабиринтом улочек и переулков. Квартал назывался греческим, по­скольку, наряду с армянами, с давних пор здесь жили греки.
Квартал был ремесленным. Поэтому по внутреннему убранству домов, по их количеству в одном дворе, по быту и даже по составу семей, эти дома были друг на друга очень похожи.
В одном аят[43] жили большие семьи, иногда двоюродные братья, потом их сыновья, дочери, а потом их сыновья и дочери, в итоге, ча­сто, скажем, через пятьдесят лет, могло оказаться, что в одном дворе живут абсолютно чужие друг другу люди. Хотя, действительно, чу­жих в Городе не было, все в каком-то дальнем колене друг другу мог­ли оказаться родственниками.
Двор, где жили Ованнес и Србун, не отличался от остальных до­мов. Невысокая калитка, деревья, цветы, одноэтажный главный дом, один пустой дом поменьше, огромный сарай на подвальном этаже.
Ближе к зиме, когда начинали первые заморозки, забивали телен­ка, бычка и козу, а туши развешивали в подвальном сарае. В глиняных кувшинах хранился сыр, топленое масло, в деревянных ящиках хра­нили летние груши, яблоки, в огромных бочках - соленья, в мешках - зимняя картошка, капуста, ярар маси[44].
Ярар маси рос во дворе. Вообще-то, их клубни были похожи на обыкновенную картошку, только слаще, поэтому ее называли слад­ким картофелем. Клубни сохранялись до самого конца зимы, даже до весны. Но урожай собирали в середине осени, в ноябре, после ливней, чтобы успеть до первых заморозков. Собирали половину, поскольку в погребе он хранился плохо. Кустов было немного, но урожай они давали настолько большой, что половины урожая было достаточно, чтобы все соседние дома до самого угла Большой дороги получали свои клубни сладкого картофеля.
В огороде росла зелень – укроп, петрушка, тархун, котем[45], ци­трон, фиолетовый базилик. Росли редиска, лук, чеснок, морковь, огу­рец, зеленая фасоль. Осенью по краям грядок созревали подсолнухи.
Во дворе был сооружен каменный санд[46] с лункой, куда засыпали пшеницу для помола. Если было много пшеницы, в мешках уносили на мельницу на окраине города, а если пшеницы было мало, собира­лись во дворе, заранее в воде замачивали пшеницу и взбивали.
Во дворе в одно из воскресений осени готовили аришту[47]. Всей семьей. Готовили все невестки. Ждали этот день все, женщины, что­бы собраться, весело сплетничать и щебетать, а мужчины, чтобы ве­чером, за вкусным большим столом в гостиной главного дома поесть “первую аришту”. А остальное Србун собирала в белоснежные ме­шочки и запасала на зиму.
Обычно собирались в сентябре. В теплую, солнечную погоду. Србун любила эти дни.
– Я же тоже эти дни любила в молодости, еще когда всех собирала Мец Мам, – говорила Зарун каждый раз, как только Србун начинала готовиться к ариште, – Мец Мам всех звала, невесток по всей округе, даже до самого Базара. Говорила, что аришта, приготовленная сус у пус[48], не может быть вкусной. За день до этого Мец Мам приказывала молодым парням повязать веревки по всему двору. Из гостиной вы­носили стол, из второго дома приносили другой стол. Сама Мец Мам садилась во главе стола, приказывала невесткам стоять так, чтобы она видела, чтобы все было по порядку. Старшая из соседских невесток готовила тесто. Потом самая сильная начинала раскатывать охлавой[49], пока не получится тонкое тесто. А потом Мец Мам сама первой наре­зала, ровно, словно линейкой, а потом невестки повторяли за ней. Не дай Бог у одной аришта получалось неровной, Мец Мам шумела на весь двор: “Кто тебя в невестки взял, кому ты такая нужна, безрукая”! А старшие невестки хихикали, когда кто-то из молодых начинала рас­катывать тесто неумело, зная, что сейчас ей достанется от Мец Мам. Как же ее боялись, как же боялись! Даже я.
Когда хозяйкой была уже Србун, Зарун уже не участвовала, сидела поодаль. Говорила:
- Не подобает вдове такими делами заниматься. Да я и не вижу ничего!
Месили, раскатывали, потом дружно развешивали на веревке. Успевали до полудня, когда солнце становилось жарким. Уже к ве­черу собирали аришту на подносы и уходили готовить. С топленым маслом, с мацуном[50] и чесноком.
Летом в больших дворах зажигали самодельный каменный оджах[51], накладывали квадратным рядом большие камни, а в сере­дине зажигали огонь. Огромные казаны[52] замазывали грязью, чтобы копоть от огня садилась не на казан, а на грязь. Готовили варенья. Из всего, что росло на деревьях и грядках, от абрикосов до крошечных райских яблок и всех сортов слив.
Рядом с деревянной изгородью, разделяющей сад и двор, сажали разноцветную космею. Фиолетовую и светло-розовую, с тончайши­ми, почти прозрачными лепестками.
Космея росла буйно, давала много семян к осени. их собирали в жестяной банке и сажали весной. Сажали и сусамбар с резким и кис­лым запахом. Анютины глазки. А осенью георгины, астры и бархат­цы.
Весной во дворе расцветали маленькие, карликовые кусты роз с мелкими шипами. Ярко-желтого цвета.
Летом во дворах хозяйки подсушивали на земляных крышах су­хофрукты - сливы, яблоки и груши. Сушили перец, баклажан, авелук[53]. Стручковую фасоль, которую зимой готовили с яйцом и топле­ным маслом.
Зима в этих краях была суровой, поэтому все три месяца осени проходили в подготовке к зиме. Привозили дрова, целыми бревнами. Собирались всей семьей, мужчины пилили дрова, на дровяном очаге готовили еду в больших кастрюлях. А в конце ноября, когда уже выпа­дал первый снег и начинались первые заморозки, ставили дровяную печку. Дрова в печке трещали, за окнами начиналась зима, а в доме было тепло и уютно. За большим столом собирались большой семьей, доставали из сарая картошку, готовили на печи “пледж”[54], доставали соленья.
Такой уклад был заложен давно, когда Србун пришла сюда невест­кой, а старшей в доме была Мец Мам, а потом Зарун. Так было, когда во главе стола сидела уже сама Србун, когда уже ее молоденькие не­вестки раскатывали тесто аришты, готовили что-то на очаге, и смо­трели краем глаза на ее строгое лицо, чтобы убедиться, все ли делают правильно. А она, улыбалась и одобрительно кивала:
- Ничего, научишься, бала, я же тоже была молодой. Ты только слушай и прислушивайся к старшим, я плохому не научу. Столько всего знаю, не с собой же забирать. Учитесь, пока я жива...


Григор рос сорванцом и хулиганом. Высокий, длинноногий, ху­дощавый, но с широкими плечами, как и его отец. Выразительные скулы, такую форму лица называют квадратной. Не продолговатый, но четко очерченный подбородок, с ямочкой. Тонкие губы, темные прямые волосы с пробором, вечно взъерошенные от беготни и игр. Маленькие, хитроватые не по годам глаза, сильные не по годам руки, и острый не по годам ум.
В девять лет он уже соображал, как взрослый, был задиристым и смелым, умел постоять и за себя, и за братьев, и за дворовых мальчи­шек. Целыми днями пропадал в подворотнях, дальних дворах, гулял по самым отдаленным уголкам города и придумывал самые смелые игры. Знал имена всех мальчишек, был заводилой, командиром и предводителем. С суровостью, неподатливым характером, командир­ской манерой разговора. Неуправляемый и не терпящий надзора.
С закатанными рукавами простой полотняной рубахи, босой, он гонял голубей по земляным крышам домов в округе, вдоль и поперек знал каждый закоулок в городе и в окрестностях. По тонкому окра­су оперения мог распознать каждого голубя, которых разводил отец, знал повадки грачей и ласточек, прилетающих по весне, уток и гусей из соседских курятников, и конечно, драчливых петухов, которых они с мальчишками сталкивали тайком, шумно болея за самого задиристо­го петуха, как на настоящем петушином бою. Различал отметины на чешуйках ужей, окрас быстрых ящериц, которых он длинной палкой ловил у реки Арпачай. Умел находить проворных кузнечиков даже в самых высоких зарослях травы. Задорно подражал лаю собаки, мяу­канью котов и даже куковал так правдоподобно, что все оглядывались в удивлении: откуда в городе завелись кукушки, даже спрашивали у них, сколько им осталось жить.
Он любил рисовать. Если где-нибудь находил клочок бумаги, ри­совал все, что видел - дом, цветы, своих голубей, ящериц, вишневое дерево отца. Линии получались настолько четкими и равномерными, что казалось, он провел за этим занятием много часов. И все пророчи­ли, что, возможно, однажды он станет большим человеком, как Баграт - двоюродный брат матери, который в детстве тоже четко рисовал ли­нии, переехал в Большой город и стал инженером, а значит лично­стью легендарной, по крайней мере в этих краях.
Совсем мальчишкой Григор часто бегал в плотницкую мастерскую отца у Базара. Подолгу следил, как отец что-то мастерит. Приносил, уносил. Помогал. Еще с раннего детства отец научил его работать с деревом, научил различать инструменты, распознавать древесину по рисунку спила. Поэтому к девяти годам Григор уже умел кое-что мастерить самостоятельно. Любил носить плотницкие инструменты отца в полотняной сумке. Сумка была непомерно тяжелой, но нес он, стойко выпрямив спину, напрягая все мышцы, чтобы не выдать, что ему тяжело. Те самые плотницкие инструменты в полотняной сумке, которые достались Ованнесу от отца, а тому - от его отца и так далее, со времен мамонтов.
Старые инструменты, старинные. Никто не смог бы сказать, сколь­ко им было лет.
- Не знаешь, как жизнь сложится, если что, они прокормят тебя, - часто повторял Ованнес сыну, - табуретки и скалки будут нужны людям всегда. Ты, конечно, станешь большим человеком. Но эту сум­ку храни всегда. Мало ли... жизнь непредсказуема. Глядишь, и пригодится...
Отец уходил в мастерскую ранним утром. Просыпался с рассве­том, рано, никого не будил. В теплые месяцы выходил в бахчу. Под большим вишневым деревом завтракал - молоко, хлеб и овечий сыр.
Поливал вишневое дерево и весь огород. Затем закуривал, сидя на табуретке у порога. К семи часам в прихожей скидывал домашние баш­маки, надевал потертые хромовые сапоги, заправлял простую холще- вую рубаху в шаровары, а шаровары - в сапоги, надевал чуху. В зимнее время - теплую шинель. Брал полотняную сумку, твердым шагом вы­ходил за деревянную калитку и сворачивал в сторону Большой дороги.
Иногда бывало, что Григор тоже просыпался рано. Особенно ле­том, когда рано рассветало. Выпрыгивал из постели и сразу направ­лялся на земляную крышу. Просто сидел там. Утром не было шума, голосов, улочки пустовали. Ему нравилось смотреть, как просыпалась округа. С земляной крыши ему были видны все дворы. Когда слышал скрип калитки, одним прыжком, с ловкостью гибкого зверя, спускал­ся по лестнице, добегал до калитки и смотрел вслед отцу.
На углу Большой дороги отец сворачивал направо, в сторону Ба­зара. А Григор возвращался обратно на крышу. Он любил сидеть на крыше. Часто сидел совсем тихо, бесшумно, чтобы его никто не на­шел.
- Григор, спускайся, - часто звала его мать, - надо в мастерскую отнести обед.
Он молчал.
- Григооооор, я же знаю, что ты меня слышишь, а то я поднимусь, упаду с лестницы, тебе будет совестно.
Когда он представлял, как мать, задыхаясь, будет подниматься по деревянной лестнице, начинал хохотать.
- Вот хулиган, я же слышу, что ты там, ты смех в животе прячешь, но я все равно слышу, спускайся...
Еще Григор любил, когда приезжали канатоходцы.
Приезжали они два раза в год, весной и осенью. Один раз, когда с юга направлялись в Тифлис, а потом - на обратной дороге. При­езжали без предупреждения и весточки. Просто однажды утром, про­снувшись, горожане видели, как труппа натягивает канат на самой большой улочке Урми Япу.
- Кяндрбаз[55] приехал, кяндрбаз приехал!!! - радостно бегали маль­чишки по округе, разнося радостную весть.
В годы детства Григора хозяином труппы всегда был полноватый человек с усами и с огромными карманными часами. С утра, когда натягивали канат, он стоял поодаль, ни с кем никогда не заговаривая.
Горожане даже не знали, как его зовут. Просто стоял и наблюдал. Вер­нее, сторожил.
Когда натягивали канат, труппа уходила готовиться, чтобы вечером начать представление. Ближе к шести часам публика сходилась о всей округи. Приходили семьями, много детей. Дружно вставали в круг, словно оцепляя канат, и ждали.
Когда, наконец, хозяину казалось, что публика готова, он подми­гивал музыкантам, те с шахом[56] заводили доол-зурну[57], две молодые танцовщицы, заводили танец в середине круга. В пестром таразе[58] – халав[59], расшитый узорами архалух[60], широкий пояс, головной убор башенкой, тонкие черные чешки. Порхая, обходили они публику, улы­баясь и заигрывая. Толпа ликовала, хлопала, кричала.
Завершив танец, танцовщицы уходили, и толпа замолкала в ожида­нии главного действия.
В гробовой тишине, чтобы не нарушить своим движением тор­жественность мгновения, толпа осторожно переводила взгляд на худощавого паренька в черном трико, черной простой чухе, черных высоких сапогах из тонкой кожи. Сапоги были до самых колен, бле­стящие, словно покрытые слоем стекла. Казалось, стоит наклониться, и можно будет увидеть свое отражение в блестящей коже. Паренек все это время скромно и сосредоточенно ждал своего часа. Не выходя из сосредоточенного молчания, он забирался на канат, в руках держа тонкий длинный шест.
Пока он ходил по тонкому канату, все в голове прокручивали раз­ные легенды и небылицы, которые слышали про таких пареньков. Старшие говорили, что этот дар дан им Богом. Что они умеют стоять даже без этой нити, в воздухе. Что стоят они на границе земли и не­бес. Могут дотронуться до облаков.
Казалось, что их судьба непременно должна быть окутана легенда­ми и мифическими преданиями.
Одни рассказывали, что берут для каната только сирот или нищих, ходят по деревням эти упитанные, шустрые хозяева трупп и собирают детей.
Другие говорили, что в деревнях, в тех домах, где рождалось много детей, родители по ночам выводили детей на большую дорогу, мимо которой проезжала труппа, и продавали мальчиков, совсем еще кро­шечных.
Третьи рассказывали, что в старину к матерям этих особенных мальчиков во сне приходил Сурб Карапет[61] и указывал, что сына мать должна отдать в труппу.
Где была правда, а где легенда, никто не знал. Но год за годом предания обрастали деталями, историями, и когда красивый худоща­вый мальчик поднимался на тонкий канат, в уме каждого из горожан всплывали эти вероятные и невероятные легенды.
Шаг, потом второй, потом третий. Потом четвертый, пятый. Балан­сирует на одной ноге, даже чувствуется, как съеживаются пальцы ног, упираясь о тонкий канат. С каждым шагом напряжение толпы растет, кажется, что никто не дышит, чтобы не нарушить торжественное оце­пенение.
И когда, наконец, тонкий канат был позади, молчаливый рыцарь делал последний шаг, и по всей округе раздавался дружный выдох громкого восхищения и облегчения.
Григор всегда смотрел заворожено. С каждым шагом канатоходца сердце замирало все больше и больше. Задерживая дыхание, глаза рас­крывались шире и шире. Цепенели руки, немели ноги. Казалось, что даже толпа куда-то исчезает, и здесь остаются только он - маленький мальчик Григор, синее небо и ходящий по облакам молчаливый рыцарь.


Когда уже толпа облегченно выдыхала, Григор долго не мог выйти из оцепенения.
Звуки возвращались к Григору, когда к ним с матерью подходил яланчи[62]. Яланчи заискивающе улыбался. Мать отдавала Григору мо­нету. Он гордо бросал ее в протянутую папаху из овчины. Яланчи, все так же заискивающе улыбаясь, обходил всю толпу. Когда шапка наполнялась монетами, он вставал в центре круга, кланялся, на цы­почках повторял движения канатоходца, притворялся, что вот-вот по­теряет равновесие и упадет. Толпа смеялась и скандировала. Потом, продолжая ходить на цыпочках, как по тонкому канату, он медленно исчезал в толпе. Уходил и хозяин. Все затихало, и довольная публика расходилась.
На следующее утро, с первым рассветом, когда город спал, на ху­дых лошадях, труппа уходила кочевать по другим городам и дерев­ням. Дальше на север или на юг, оставляя после себя самые неверо­ятные легенды о судьбе сироты, которого когда-то подобрал шустрый хозяин труппы или которого совсем мальчишкой продали родители на большой дороге. Смешанное, странное чувство жалости и восторга...
Так жил Григор радостями обычного мальчишки, пока грозно и внезапно не началась война.
Она началась в 41-м.
Отца забрали на фронт почти сразу, как и большинство молодых мужчин в Городе и окрестностях. Повестка - сложенная надвое жел­тая бумажка, пришла в конце лета.
Происходящее врезалось в память такой общей застывшей кар­тинкой из нескольких эпизодов, которые можно было из его памяти перевести на холст. Эпизодами. Символическими полотнами, кото­рые могли висеть, как напоминание, во многих домах в Городе и в окрестностях, где все происходило по тому же сценарию, в той же последовательности и с одинаковым продолжением.   В тот день он сидел на земляной крыше, мальчишки с утра звали в Черкези дзор[63] ловить ужей, но он остался дома. С крыши он увидел почтальона Падо. Падо заходил по очереди в соседние калитки. По­том зашел в их калитку. Григор быстро спустился по лестнице. Пока дошел до двери, в прихожей на тахт уже сидела и плакала мать. В руках у нее была та самая бумажка.
Потом отец побрил голову, в котомку собрал кое-какую летнюю одежду, сменное белье, и уехал.
Григор запомнил навсегда, как уезжал отец.
Мать тогда стояла в летнем платье в прихожей Главного дома, с грудным младшим братом на руках. Она не плакала, сдерживала сле­зы, прикрыв ладонью губы, чтобы скрыть их дрожь, дрожь от страха, от тревоги, от гордости...
Отец улыбался, ласково и спокойно, потом нежно взял мать за пле­чи, улыбнулся снова, уже шире, как будто стараясь улыбкой подбо­дрить ее. Потом подхватил по очереди четырех младших братьев и сестер, взял на руки грудного брата. Подошел к Григору. Похлопал по щеке. Он всегда так делал, по-мужски, но ласково. Рука была сухой, пахла древесиной и терпким табаком.
– Ну смотри, пока я не вернусь, ты за старшего, – сказал отец.
Григор выпрямил осанку, от гордости даже подпрыгнул на месте. Его живые глаза засветились от нетерпения. Он теперь будет не только предводителем дворовых мальчишек, когда они ловят ужей в Черкези дзор, но будет настоящим старшим в доме. Отец улыбнулся, видимо, угадав его мысли. Он, наверняка, замечал, как Григор точно также гордо выпрямлял спину, когда нес полотняную сумку с плотницкими инструментами отца, чтобы никак не выдать тяжести ноши.
– Вот так! Всегда спину прямо! Даже если ноша будет тяжелой. Пусть никто не догадывается, что тяжело.
Потом крепко обнял... опять запах древесины и терпкого табака.
– Смотри, не обижай младших братьев, они маленькие, ничего не понимают, – продолжил наставления отец, – будь ласков с сестрами. Матери помогай, чем сможешь. Хотя... война скоро закончится, я бы­стро вернусь.
– Хорошо, – снова выпрямляя осанку, ответил Григор.
– В сарае в полотняной сумке мои инструменты. Не потеряй. Если что, они тебя прокормят. Ты же помнишь, табуретки и стулья людям будут нужны всегда. Ключ от мастерской у матери.
Отец вышел во двор. В кепке и темной чухе, которую накидывал на плечи по вечерам, когда курил на крыльце. Из-за выбритой головы он казался худее.
Осмотрелся, подошел к вишневому дереву в центре бахчи. Это де­рево отец очень любил. Всегда хвастался, что оно самое ветвистое во всех округе. Ветки были густыми. Когда они цвели и полностью по­крывались белыми лепестками, казалось, что кто-то накинул на них сотканную из белых ниток кружевную накидку. За калиткой дома в воздухе чувствовался аромат цветущей вишни – сладкий медовый, смешанный с запахом промокшей под дождем свежей травы.
Отец смотрел на дерево долго.


- Не забывайте поливать, если долго не будет дождя, - поручил он, - кто знает, какой будет погода в сентябре. А то к весне вернусь, а дерево зачахло. Столько лет заботливо ухаживал, жалко будет... Самое ветвистое ведь в округе.
Зарун тат тогда слегла от печали, узнав о желтой бумаге, плакала весь вечер, потом слегла. Отец зашел к ней еще утром рано. Она тогда погладила отца по волосам, поцеловала крепко:
- Возьми мой деревянный крестик, я его тайком храню. От моей матери достался. Пусть Бог тебя убережет, только никому не говори. Времена сейчас безбожные.
- Не надо, - ответил отец, - пусть останется в доме, детей убере­жет, со мной и так ничего не случится. И потом увидят еще, не надо. Не я один ведь ухожу. Все сейчас на фронте. Не из одного дома, но с одной судьбой. Ты о детях позаботься, Србун одна не потянет, моло­дая, скромная. Детей много, маленькие еще. И не провожай слезами, не к добру это.
- Нет, нет, плакать не буду, с Богом иди, ты вернешься, я знаю, мой очаг так легко не погаснет, - сказала она, потом отвернулась к стенке, чтобы скрыть от сына слезы.
Выйдя за калитку, отец повернул в сторону Большой дороги. Гри- гор по привычке побежал до самой калитки посмотреть ему вслед. Твердыми большими шагами отец прошагал до угла Большой дороги. Остановился у родника, набрал горсть воды, выпил, оглянулся, пома­хал Григору рукой и свернул на Большую дорогу.
В тот день Григор видел отца в последний раз.


Через год, в 1942-м, пришла похоронка. Тоже сложенный клочок желтой бумаги. Мать называла ее “черной бумагой”. Тоже летом, тоже в августе.
Григор опять сидел на земляной крыше. Увидел сгорбленного хромого почтальона Падо. Уже целый год, когда Падо приходил, все старики, сидящие на скамейках, замирали и пристально смотрели на его хромые шаги - какую калитку откроет. Женщины, занимаясь до­машними делами, осторожно подходили к окну. Даже маленькие дети знали, если с Большой дороги сворачивал на улочку Падо, надо было замолкнуть, остановить ребячество, скрыться во дворах, оставить взрослых одних и задумчивых. Падо приносил всем печаль, и от этого он сам делался печальней, с каждой новой бумажкой печальней. Даже казалось, что нога его с каждой новой бумажкой хромает все больше.
Падо тогда зашел в их калитку. Григор, увидев его, быстро спу­стился. Пока он спускался, хромой почтальон уже вошел в прихожую. Григор остановился у открытого окна. Почтальон поставил на стол желтую бумажку, что-то нелепо пробормотал и быстро ушел.
Григор смотрел на мать, застыв, замерев, сдержав дыхание, чтобы мать не заметила и не прогнала. Замерев, он даже не замечал, как бе­лая кружевная занавеска из открытого окна касалась лица, глаз.
Мать кричала:
- Етиииииим, детей оставил етиииииим[64]. Етииииииим, оставил етиииииииим. Что же я буду делать? Куда же мне идти? Етиииииии- им...
“Етииииим...”, “Етиииииим...”. Крики матери заглушали все остальные голоса: крики мальчишек с улицы, толкаясь, пытавшихся что-то разглядеть через калитку, шептание соседей у крыльца, злой лай чьей-то собаки. Что он чувствовал? Страх, боль... Что? Ему по­казалось, что пока он, застыв, слушал крики матери, сердце холодело.
     Все было по-прежнему, только сердце холодело. Вот он - лед в гру­ди. Он чувствовал размер своего заледеневшего сердца, словно сжа­тые пальцы небольшого кулака. Он застывал еще больше, застывали мышцы, застывали мысли. Все застыло. А в ушах дребезжало слово, которое ему предстояло в последующие годы слышать чаще всего: “Етиииииим”, “Етииииим”...


Григор стал по-настоящему старшим в семье, единственным кор­мильцем. С одной полотняной сумкой с плотницкими инструмента­ми, доставшимися от отца, пятерыми младшими братьями и сестра­ми, грозной войной и голодом за калиткой.
Зажиточный дом быстро пустел, мать – Србун мыла посуду в сто­ловой детского санатория у Русской церкви. Рано утром оставляла младших детей у Зарун и уходила в столовую. А вечером приносила небольшую кастрюлю жидкого супа или несколько печеных картофе­лин. Семь картофелин – для детей и для Зарун. Всегда говорила, что в столовой она уже пообедала. Лукавила ведь...
Им тогда повезло, что мать приносила картофель и жидкий суп. У некоторых в округе не было и этого. Летом еще росла кое-какая зелень, овощи, а зимой голод был делом настолько обычным, что ка­залось, если чудом, например, съесть полную тарелку аришты с топ­ленным маслом или кусочком вареной говядины, можно будет просто упасть в обморок от неожиданности и умереть.
Григор торговал табаком на перроне вокзала. В час вечернего по­езда. Накидывал на летнюю холщовую рубаху отцовский зимний бушлат, надевал отцовские зимние сапоги, его старую папаху. От не­доедания он сильно похудел и осунулся, отчего казался долговязым и болезненным. Отцовский бушлат был настолько велик, что широкий воротник никак не мог прикрыть грудь и шею. Озябший от холода, с покрасневшим носом, полусонный, он ждал прибытия поезда. Ждал на перроне. Напротив большой двери, выходящей из зала ожидания на перрон. Там еще были четыре бетонные колонны, толщенные... на­столько толщенные, что их тень даже летом, даже в самую полуден­ную жару словно блокировали солнце и свет. И а двух сторон желез­нодорожного полотна постоянно дул ветер. Было холодно. От холода замерзали не только его грудь, руки, плечи, веки и глаза, особенно веки, но и сердце. Это чувство замерзшего сердца он будет чувство­вать впоследствии всю жизнь, когда будет тревожно, печально, больно и беспокойно. Когда кажется, что холод, превращая кровь в пес­чинки льда, через вены доходит до самой глубины сердца. Мышцы в неподвижности застывали, застывало все внутри, даже мысли.
Он еле-еле шевелил замерзшими пальцами, когда очередной пас­сажир, сошедший с поезда, подходил, чтобы купить табак. Табак по­купали охотно.
В поездах в те годы было много военных. Когда Григор издалека видел солдатскую шинель, фигуру высокого роста, худощавую, всег­да подбегал и начинал внимательно разглядывать. Сердце замирало. А вдруг чудо? А вдруг ничего не случилось, и почтальон ошибся? Военкомат ошибся? Все ошиблись. Вдруг отец вернется, сойдет с по­езда, пойдет в свою мастерскую, к своим инструментам в полотняной сумке. Вернется домой. И он уже не будет старшим. Он сможет про­сто согреться и заплакать. Военные всегда платили больше. Навер­няка угадывали то самое унизительное слово “етим”. В те годы не надо было долго рассказывать свою историю, таких мальчишек было много, на всех остановках поездов. Мальчишек, с надеждой разгляды­вающих их военную шинель.
- Ты за старшего? - угадывая, спрашивали они.
Он кивал.
- Отец на фронте?
- Погиб, - говорил он и выпрямлял спину.
То самое смешанное чувство боли, беспомощности и гордости, присущее семьям погибших солдат.
- Потерпи, сынок, война скоро закончится, и все будет по- прежнему, - успокаивали они его.
Он опять кивал и выпрямлял спину с бо'льшим рвением. Уже с на­деждой, только что твердо подаренной важным мужчиной в военной шинели. Надеждой, что недолго осталось терпеть этот леденящий сердце холод. Да и отец наставлял, никогда не показывать тяжести своей ноши.
“- Они же взрослые, они знают, что скоро все закончится”, - думал он возвращался на перрон: “Табак!”, “Табак!”, “Табак!”.
Когда весь табак был продан и поезд отъезжал, Григор стоял на перроне, пока гудок и стук колес, отдаляясь, замолкали, доезжая до локомотивного депо на окраине города.
Потом заходил в зал ожидания, где толпились люди. Оглядывался по сторонам, находил самый многолюдный уголок, чтобы укрыться от сквозняка, прижимался к стенке и начинал потирать ладони, чтобы согреться. Он чувствовал, как постепенно оттаивают замерзшие веки и глазницы, как будто на перроне на глазах образовалась тонкая пеле­на, а сейчас она оттаивала, стекая тонкими ручейками по щеке. Когда согревались пальцы, кости от тепла начинали сильно болеть, и боль, как будто заражая сначала ладони, потом руки, потом плечи, доходила до самого сердца. Словно те самые песчинки льда, в которые на пер­роне превратилась кровь в венах, таяли и отзывались болью.
“- И от холода болит, и от тепла ”, - думал он.
Согревшись, минут десять спал на ходу, прижавшись к стенке, потом резко просыпался, надевал папаху и через противоположную дверь выходил на холодный воздух, уже в сторону вокзальной площа­ди, в Город. Быстрым шагом, почти бегом, от вокзала доходил до бу­лочной на углу Большой дороги. У булочной была огромная очередь за хлебом. Он стоял всю ночь. Утром свою очередь он продавал или обменивал на несколько буханок хлеба. А с рассветом, когда младшие только просыпались, возвращался домой, и утром они садились за стол, чтобы позавтракать черным хлебом и чаем без сахара. Вкусным, каким может быть хлеб в голодную войну...


1945-м, когда закончилась война, ему было 16 лет. Возмужавший и взрослый, он стал старше на целую жизнь и на тысячу бессонных ночей на холодном перроне. Чуда он так и не дождался, из приезжаю­щего поезда так и не увидел фигуру возвращающегося отца. Ему уже было суждено остаться старшим на всю жизнь. Для пятерых братьев и сестер, для их детей и даже внуков.
Впоследствии всю свою жизнь, когда приносили свежий хлеб, он рукой отламывал свежую горбушку, вдыхал аромат, и с аппетитом съедал до последней крошки:
– Голодное детство! Люблю запах свежего хлеба. Когда в войну стоял в очереди за хлебом, утром возвращался с буханками, хлеб же не заворачивали, приносил вот так, обняв. Всю дорогу хотелось отло­мить кусочек. Прямо как дворняжка, укусить с края горбушки. Конеч­но, хлеб тогда был не такой вкусный. Черный, с кислым запахом. Это потом мы узнали, что и муки-то в этом хлебе, наверно, было всего ни­чего. Отруби какие-то, отходы. Но никогда не отламывал, пока домой не приходил, за стол не садились со всеми младшими, не отламывал, ни разу.
Он всю жизнь наизусть знал все расписания поездов, знал, когда поезд доезжает до локомотивного депо, знал амплитуду и высоту от­даляющегося гудка, знал количество шпал на квадратный метр и даже сколько шагов из разных уголков города до вокзальной площади. А сам поездов не любил. Говорил, что поезда навевают тоску и холод от прощания, а еще какую-то тревогу от нервного гудка. Интересно ведь, все в жизни поменяли, изобрели, а этот нервный гудок так и остался неизменным. Стоишь на перроне, гудок отдаляется, доходит до ло­комотивного депо, потом в гущу лесов и степей, а тебя не покидает чувство, что вот-вот произойдет что-то недоброе.
И еще... он ненавидел запах табака и сигарет. Крепко ругался, ког­да при нем курили. Особенно когда курили молодые, начинал читать длинные нотации. Но потом замолкал и улыбался:


- Хотя... Вот ведь ирония! Эта отрава прокормила всю войну меня, мать, Зарун тат и моих пятерых братьев и сестер. Кто знает, что бы было с нами тогда, не будь этого табака... Одинокая вдова, ее шестеро сирот, голодный Город и эта страшная Зараза - война...
От невзгод Србун тоже изменилась, стала молчаливой и деловой. Без слез, без слабости и пререканий.
- Страшные были времена, - часто рассказывала она впослед­ствии, - город накрыло страхом и смертью. А еще говорят, война до нас не добралась, как же не добралась? Да, пули над головой не сви­стели, но на фронт забрали всех мужчин, улочки опустели, женщи­ны остались одни, беспомощны. Раньше как было, дом полон, погреб полон, билазук на руке, значит все хорошо, рождались дети в любви и согласии. Даже не думали, что будет завтра. Это “завтра” было та­ким же, как “вчера”. А потом все изменилось... Одной рукой держу младенца, другой похоронку, тот хочет есть, а я плакать. Старшие с ужасом смотрят на меня, понимают все, шустрые ведь. Мой Григор таким шустрым и родился, словно и не был маленьким. Понимали, что происходит. Смотрю на малыша, смахиваю слезы и бегу за моло­ком. Времени не было плакать. Иногда ночью, когда оставалась одна, в доме темно, холодно, погреб пустой, дети голодные, и опять - захо­жу в комнату, достаю похоронку, хочется плакать, а нельзя, надо было думать, как выживать. Это называется “мать”. Инстинктивно, словно зверь перед опасностью, и к одиночеству привыкнешь, и к холоду, и к голоду, и к унижениям, лишь бы ребенка прокормить. Весь день мыла посуду в санатории. Когда возвращалась домой, колени не просто бо­лели, немели от боли, колющей, как будто мелкими острыми иглами надавливали на нервы. Но эта боль была смешана с гордостью. Сме­шанное чувство солдатских жен, от бессилия и неизбежности утеша­ющих себя, что даже если любимые падут, падут героями, смертью храбрых, за Родину и за Сталина. Такие были времена!
Но она не говорила, что времена всегда одинаковы, особенно когда дело касается человеческих заблуждений...
Она могла часами рассказывать про военные годы. После войны, в сытые и счастливые времена, эти рассказы были похожи на книгу под­вигов - интересную и увлекательную, с деталями, с которыми молодым, слава Богу, никогда не пришлось бы столкнуться. Поэтому они с удо­вольствием собирались вокруг нее и расспрашивали. Обычно молчали­вая и деловая, она улыбалась, предавалась воспоминаниям и говорила.
- Во всей округе остались только дети и женщины, - иной раз рас­сказывала она, - из мужчин остался один хромой почтальон да ста­рики. А им самим помощь была нужна. Какая от них польза? Сами женщины и дрова рубили. Да какие там дрова, откуда у нас дрова... осенью с детьми ходили собирать хворост, сухие ветки, запасали на зиму. Серебро, золото - все продали, за бесценок, за копейки. Бедный мой Григор стоял всю ночь на перроне, продавал проклятый табак, приходил грязный, сонный, голодный... Вы представляете, сердце ма­тери, при виде ребенка сонного и голодного. Хотя... Что же нам дава­ли Небеса, чтобы не вынесли на Земле!!!
Временами она уходила в комнату, доставала потускневшую фото­графию, единственную, которая осталась от мужа. Он высокий, ху­дощавый, молодой, в кепке и старой чухе, а рядом, прислонившись к старому камню у забора старого дома, стоял худощавый, длинноно­гий мальчишка в рубахе - Григор.
Она хранила эту фотографию вместе с похоронкой мужа в “Нареке”[65], завернутом в шелковый платок. Под подушкой, подальше от посторонних глаз, подальше даже от домашних. Старинная книга в кожаном переплете, с маленьким замком, ей досталась от матери Ованнеса - Зарун, Зарун же досталось от Мец Мам[66] - матери стар­шего Григора, то есть от бабушки Ованнеса. Она была сгорбившейся маленькой женщиной, хромала на правую ногу и больше всего в жиз­ни боялась кошек.
– Ты представляешь, – рассказывала Зарун про свекровь, – боялась кошек, как чертей. Есть же поверье, что кошек нельзя выгонять. При­шла кошка в дом, нельзя выгонять, а то проклянет, и дом горе настиг­нет. Так вот, она боялась этого так сильно, что даже в летнюю жару... нет, в наших краях нормальной жары нет, но какая есть... так вот даже в жару запирала все окна, двери, ставни, чтобы кошки в дом не вошли.
Так вот, когда Ованнес погиб на фронте, Зарун позвала Србун. Всегда суровая и требовательная, на этот раз голос ее звучал мягче. Это был единственный раз, когда она назвала Србун “дочкой”. В иное время называла “невесткой”.
– Смотри, дочка, думала, завещаю внуку, старшему хотела. Но от­даю тебе. Не буду даже ждать, пока умру, отдам, пусть хранится в тво­ем доме, будет защищать твоих етимов от напастей. Рано осиротели, а ты рано овдовела. Теперь уже радости будет мало. Эта книга свя­щенна. Очень сильная. Если в сердце будет вера, поможет всегда. Ее же веками почитали. И в нашем доме была в почтении, и здесь, когда пришла невесткой. Теперь пусть останется у тебя. Только ты никому не говори. Сейчас время Сатаны, не дай Бог, кто узнает. Осквернят. Под подушкой, под подушкой, тихо, тайно. Мец Мам учила: будет больно, закройся в комнате и молись, молись, молись. Молись, пока не наступит умиротворение... Ты тоже так делай. Глядишь, и Господь убережет твоих етимов.
Србун тогда задумалась:
– А умиротворение наступит?
– Наступит, дочка, наступит, сделай, как я говорю, увидишь.
Србун так и делала. По вечерам закрывалась в комнате, доставала из шелкового платка “Нарек”, целовала фотографию мужа, отклады­вала в сторону похоронку, брала в руки деревянный крестик и моли­лась, молилась, молилась, “пока не наступит умиротворение”.
– Мне ведь иногда кажется, что Ованнес не погиб, – иногда рас­сказывала она Зарун, – ты же мать, ты же такие вещи должна чувство­вать. Не чувствуешь?


- Я давно уже ничего не чувствую, - отвечала Зарун сурово, - я в такие вещи не верю. Сказали погиб, значит, погиб. Такая у меня злая судьба. Осталась вдовой, а потом и лишилась сына. Ты голову пустой надеждой не забивай. Тебе шестерых етимов поднимать надо. А то поверишь, что ошиблись, всю жизнь проведешь перед дверьми воен­коматов, проверяя списки. Ты уж смирись. Я мать! Если я смирилась, то и ты смирись. Такова проклятая война и моя проклятая судьба.
Србун смирилась и больше никогда об этом не заговаривала.
Но через двадцать лет, уже в шестидесятых годах, в Город пришли списки без вести пропавших. Србун была уже седой женщиной. Уже были внуки. Тогда по Городу разнесся слух, что в военкомат, рядом с Гимназ[67], привезли списки.
Утром она торжественно ушла к себе в комнату, никому ничего не сказав. Надела лакированные туфли, накинула мохеровую темно­коричневую шаль, черное расклешенное с талии шелковое платье с тремя пуговицами на груди. Взяла черную лакированную сумку. Длинную серебристую косу собрала в аккуратный пучок. Элегантная. Посмотрела в старое зеркало в комнате. Ей даже показалось, что вот она, переместилась на двадцать лет назад, в те дни, когда кокетничала перед зеркалом. Вспомнила даже прикосновение золотого билазука на запястье. Вышла и гордой походкой направилась в сторону Боль­шой дороги, потом свернула к Базару, оттуда по улочке Дома актеров, до самого Гимназа - в военкомат.
Тогда было много слухов и настоящих историй о том, что иногда в войну похоронки приносили по ошибке, потом узнавали, что человек без вести пропал, находился в лагерях, в плену, среди тяжело раненых. Но не погиб. А после войны уточняли и сверяли все списки. Иногда списки приходили через пять лет, через десять лет, через двадцать лет. Все время уточняли, сверяли.
Во дворе военкомата стояли женщины в черных платьях. Такие же вдовы. Молча стояли в очереди к списку, висевшему на стене. Когда дошла ее очередь, Србун прочитала все фамилии. Мужа там не было. Потом прочитала еще раз. Знала ведь, все будут спрашивать: “Ты точ­но видела, что нет?” Его фамилии здесь не было. Чуда не произошло.
“- Да и подобало мне, вдове с седыми волосами, верить в несбы­точные мечты, как незамужняя девица с легким сердцем, еще не по­знавшая несправедливый порядок этого мира!”, - думала она всю до­рогу, когда возвращалось домой.
Дома заперлась в комнате, плакала, молилась и читала “Нарек”, долго, пока не наступит умиротворение, как и учила Мец Мам.


После Григора у Србун была старшая из сестер – Джемма, которую прозвали Занудой, потом был средний из братьев - Вазген Красавец, вторая из сестер – Асмо[68], затем младшая – Джулик, которую про­звали Ббук[69], а самым последним был младший из братьев – Айк, или Эреха[70].
Детей Србун растила совестливыми. Не говорила “честными” или “справедливыми”, а именно “совестливыми”.
– Самое главное, чтобы совесть была чиста. Когда она чиста, голо­ву на подушку кладешь спокойно, с легким сердцем, зная, что ничего не украл, никого не обидел, долгов и обязательств у тебя нет. Значит, ты честный человек.
Для всех пятерых младших детей Григор еще с войны был стар­шим. Даже когда у них, уже взрослых, горячих парней, случались какие-то размолвки, мать велела:
– А ну перестаньте перечить старшему брату. Он вам как отец. В войну хлеб сам не ел, вам приносил, а вы перечить ему будете? Вы что, нашли тот день, когда я умерла[71]?
– Но, ма[72], ты же не знаешь, он задиристый, – оправдывались сы­новья.
– Но ма, он же строг с нами, – оправдывались дочери.
– На то и старший брат, чтобы задирать, – неумолимо отвечала она сыновьям.
– На то и старший брат, чтобы быть строгим, – отвечала она дочерям. Поэтому для всех пятерых детей, для их сыновей, дочерей, внуков, Григор так и остался старшим навсегда.


Сам он никогда в чужие дела не вмешивался, вопросов не задавал. Приходили к нему сами. Он был во главе стола в их домах на свадьбе, на сватовстве, семейных торжествах и гуляньях, на похоронах и в мо­мент скорби. Слушал, когда им было печально, указывал путь, когда они были в смятении, помогал деньгами, советом, в общем - был от­цом семейства с раннего возраста.
После войны все они жили в главном доме с земляной крышей. Второй дом пустовал. Зарун все время хотела переехать туда, все вре­мя обещала:
-          Вот с весны перееду в малый дом. Чтобы голосов ваших не слы­шать, а то шумите так, как будто полк солдат проходит по Урми Япу. Никакого уважения к старой вдове. Дожила, из собственного дома переезжаю, чтобы голова от вас отдохнула.
Но оставалась. До самой смерти, умерла уже в 60-х. В последние годы долго сидела на скамейке у ворот, с тростью, которая осталась ей от Мец Мам. Даже начала бояться кошек, как и Мец Мам.
-          Амаааан, бала, не трогай, - говорила она, когда соседские дети играли с кошкой, - не дай Бог, обидится. Еще Мец Мам говорила, что с ними надо осторожничать. Ведь кошка - платок Бога.
-          Зарун тат[73], ты же говорила, что не видишь ничего, как же заме­тила, что мы с кошкой играем?
-          Что вы знаете о старости? Иногда вижу, а иногда не вижу. Здесь вижу, там не вижу. С памятью тоже так. Иногда помню, а иногда не помню. Здесь помню, там не помню. Это помню, то не помню. Смо­трю на человека, лицо помню, имя не помню. Или имя помню, где ви­дела - не помню. Помню, что жадный, а откуда я это знаю, не помню.
Дети смеялись, и дразнили “иногда вижу, иногда не вижу”, “иногда помню, иногда не помню”. Специально подходили к ней:
-          Зарун тат, а ты меня видишь?
-          Вижу!
-          А меня?
-          А тебя не вижу.
Дети смеялись: “здесь вижу, там не вижу”.
-          Зарун тат, а сколько тебе лет?
-          Не помню, сколько мне лет. Подумаешь, важное сведение. Старая я, старая.
-          Здесь помню, здесь не помню, - дразнили дети.
-          Вот постареете, поймете меня. Жаль, меня уже не будет, не смо­гу застать это. Умру, не увижу, а вы пожалеете. Придете ко мне на могилу: “Прости нас, Зарун тат, что злыми были, тебя не понимали”. Я же тоже, когда Мец Мам кошек боялась, не понимала, говорила, от старости ум потеряла, а теперь и сама стала такой же. Вот и вы, меня не станет, пожалеете.
-          Неет, Зарун тат, ты вечно будешь жить, - хором говорили они.
-          Зачем мне вечно жить? Я и так тайком от покойников живу[74]. Одна нога в могиле, а все живу и живу, как бессовестная. Мужа по­теряла, сына потеряла, но живу... даже стыдно перед людьми.
И так прожила до глубокой старости, умерла, всего несколько ме­сяцев не дожив до девяноста лет, умерла спокойно, просто не про­снувшись утром...


В 16 лет Григор достал из старого сарая отцовские инструмен­ты в полотняной сумке и ушел на Базар. Мастерская отца стояла за­крытой. Огляделся, подумал, что плотницкое дело он с детства знал, вспомнил, что отец хотел, чтобы он стал “Большим человеком, как Баграт”. И поскольку не совсем представлял, как именно становятся “Большим человеком”, осмотрелся и решил, что для начала пойдет подмастерьем к столяру. Работа тонкая, да и в дереве он разбирается. Выучится, откроет мастерскую отца. К столяру Уста[75] Сето - широ­коплечему, добродушному человеку, который всегда громко шутил и басисто смеялся над своими шутками. Всегда в черном рабочем фар­туке, черной рубахе с открытым воротом.
-          Хочу быть Уста, как ты, - сказал ему тогда Григор.
-          Вот как! Как я не получится, я лучший, но могу научить. Ты кто?
-          Я сын плотника Ованнеса! Вот инструменты отца. Я умею стро­гать.
-          Правда? То есть рнду[76] держать умеешь, как отец? - недоверчиво спросил Уста Сето.
-          Ага, умею. Хочешь покажу?
-          Ну давай, “Уста”, - иронично предложил Сето.
Григор достал из полотняной сумки старый рубанок отца, взял кусочек древесины и провел по поверхности дерева. Неуверенным взглядом посмотрел на Уста Сето, тот продолжал иронично наблю­дать.
Руки у Григора были худые, но не слабые. Надавливая на рубанок всей тяжестью плеч, а то и всей спины, он опять повел по дереву. Вспомнил, как отец проверял шероховатость двумя пальцами рук, по­вел по древесине большим пальцем. Уста Сето рассмеялся.
-          Ишь как проверяет древесину, как настоящий уста. Только рановато проверяешь, два раза рубанок повел туда и сюда, уже хочешь видеть результат, такого не бывает. Ладно, оставайся. Научу, “уста” джан, – передразнивая, сказал Уста Сето.
Григор утром приходил в мастерскую к Уста Сето с полотняной сумкой отца, допоздна оставался там, помогал, работал, наблюдал, учился. Уста полюбил его как сына. Жалел, наверно. Видел, что па­рень умный, смекалистый, что мог бы стать “Большим человеком, как Баграт”, но не доучился, проклятая война... Они подружились, Уста рассказывал о своей жизни, охотно делился секретами ремесла:
– Вот смотри, ты думаешь, дерево не умеет дышать? Умеет. Оно такое же создание, как и ты. Поэтому, когда прикасаешься к нему, де­лай это осторожно, чтобы не поранить, как будто держишь в руке лю­бимую вещь, как будто каждая щепка ценна. Чтобы поверхность не разрушалась, а мягко шлифовалась, чтобы виднелось каждое кольцо. Думаешь, что создает красоту дерева? Это ядро, эти кольца и линии.
Григор учился быстро. Схватывал на лету. Научился распознавать дерево по извилинам, по линиям, по цвету, по запаху. Иногда Уста звал его:
– А ну посмотрим, сумеешь разобраться, что это за дерево?
Отец тоже в детстве так делал. И Григор почти всегда угадывал без ошибок.
Строгал он настолько чисто, что Уста, проводя пальцем по поверх­ности, только довольно улыбался. Григор сам варил смолу для олифы. А олифу наносил так проворно, без лишних движений, что ни одна капля смолы не капала на пол.
Через три года в подмастерьях у Уста Сето руки окончательно окрепли, плечи выпрямились. Он научился всему.
Отрастил тонкие усы, превратился в настоящего красавца и масте­ра древесных дел, как и его отец.
– Ну что, “Уста”, ты уже готов, сам сможешь работать? – спросил однажды Уста Сето.
– Не знаю, тебе лучше знать, Уста, – ответил Григор.
- Да! Уже выучился, станешь, как я. Не сразу, конечно, но однажды станешь обязательно.
- Как ты не смогу, ты лучший, - улыбнулся Григор.
- Принял мою религию[77]? - засмеялся Сето. - Не знаешь, как сло­жится жизнь, глядишь, и лучше станешь, ты умный, если бы не про­клятая война, может, и большим человеком стал бы, как Баграт. Но и так хорошо! Табуретки и скалки людям нужны всегда, не на голых досках пола же сидеть!
- Отец тоже так говорил, - улыбнулся опять Григор, - говорил, если не станешь большим человеком, как Баграт, табуретки и скалки все равно всем нужны...
Григор ушел от Сето с той же полотняной сумкой с инструментами отца, с какими пришел. С теми, что тому достались от его отца, а тому от его отца, и так далее, с незапамятных времен.
Днем работал на стройках. В Городе тогда строили много, поэтому в хорошем плотнике и столяре нуждались. А вечером работал в ма­стерской на Базаре или в старом сарае во дворе дома, который тоже превратил в столярную мастерскую. Сам изготовил верстак, купил новые инструменты. Брал практически любую работу, сначала масте­рил самые простые табуретки и столы, а с годами брался за более тон­кую, а потом и вовсе только за лучшую и самую дорогую работу. Так, с годами, постепенно, щепка за щепкой, из простого Григора, подма­стерья Уста Сето, сына погибшего на войне отца, из етима с четырьмя классами образования он превратился в настоящего усту - в Варпета Григора, уважаемого горожанина, мастера древесных дел, слава про которого разлетелась далеко за пределами Города - до Тифлиса и до Москвы.


Однажды на стройке у главного театра Григор увидел стройную, темноволосую девушку с темно-карими глазами. Очень выразитель­ные скулы. Мягкая, светлая кожа, без румянца и без веснушек.
Аккуратная походка, неулыбчивый, но ясный взгляд выдавали в ней строгость нрава и собранность. Даже не заговаривая с ней, можно было утверждать с уверенностью, что она не говорит лишних слов и не думает лишними мыслями.
Она скромно прошла мимо, к роднику за водой с кувшином, как и рассказывают в преданиях и сказках: “Красавица шла к роднику за водой... ”
Одной рукой она держала ручку кувшина, а другой поддерживала его за внешнее донышко. Девушка не смотрела по сторонам. Григор влюбился. Впервые. Настолько сильно, что в тот же день заявил мате­ри, что женится совсем скоро.
- Так нам хотя бы узнать, кто она. Может, она обещана кому? Мо­жет, засватана, помолвлена?
-  А мне все равно, не отдадут, украду.
- Так сразу и украдешь! Как будто девушек нет на свете. Подожди, схожу, узнаю с “йол и гайда”[78].
Србун знала, что нрав у сына крутой. Рано повзрослев, он был ре­шительным и смелым. Не кричал, не ругался, не рассказывал о пла­нах. Она знала, что, если замыслит, украдет.
- Он сумасшедший! Надо это дело решить, пока с ума не сошел, - решила Србун.
Девушку звали Шушан. Она была дочерью Деда Карапета - старо­го железнодорожника. В войну Карапета на фронт не забрали, сказа­ли: “нужен в тылу”.
Прослужил Карапет на поездах до конца войны, а потом со сла­вой ушел в отставку, устроился работать сторожем в русской школе, ходил в кителе и фуражке железнодорожника. Курил трубку. Был добродушным, веселым и больше всего любил кутить. Закатывал для друзей большие пиры, во дворе дома построил просторную де­ревянную беседку, куда помещалось ровно двадцать четыре друга. В воскресенье там собирал друзей, а в обычные дни никогда не садил­ся за стол один.
- Я что байгуш, чтобы кушать одному? Ты посмотри, есть кто в майла , позови, по-человечески за стол сядем, - говорил он жене. Жена ему никогда не перечила. Выходила за ворота дома.
- Карапет пап[79] зовет ужинать, - говорила она соседям.
Соседи заходили посидеть охотно, ужин перерастал в ночные раз­говоры, иногда до самого утра.
Дом у них был зажиточным. Одноэтажный, с ухоженным двором, красивыми сливовыми деревьями и кустами маленьких роз. Даже в годы войны дом не обнищал, жили в достатке, на столе даже в годы военного голода были хлеб, молоко, овощи. И даже в те времена, са­дясь за стол, он обязательно кого-то приглашал:
Еды много, а людям нечего есть, посмотри, кто там есть в майла, позови.
Соседи в нем души не чаяли, мальчишки мечтали вырасти и но­сить такую же фуражку, как у Деда Карапета, а жена хоть и жалова­лась, но по-другому свою жизнь не представляла.
Прямо рядом с воротами дома, с внутренней стороны, жила двор­няжка Чалик[80], в маленькой собачьей будке. Шерсть белоснежная, а ухо - черное. В тех краях, где в основном встречались непородистые дворняжки, ухо придавало Чалику пикантную известность.
- Он тоже дворняжка, но ему больше повезло, - думали другие дворняжки, - родился с черным ухом и попал в хороший дом.
Дворняжки были правы. Чалика знали все в округе, приходили на него посмотреть. Баловали, приносили кости, лучшие остатки мяса. Проходя мимо ворот, всегда здоровались:
– Барев, Чалик!
Он высокомерно тявкал в ответ, поскольку знал, что ему в жизни очень повезло, и он попал в хороший дом. Да и в целом был дворняж­кой маленькой, но с характером. Капризничал, кусался, нападал на гостей. Дед Карапет запирать его отказывался, но, уступив уговорам жены, все-таки привязал, но на длинном поводке. Получалось, что Чалик, хотя и был привязан, но мог даже с поводком добежать до две­рей, окон, людей. Проворный и подвижный, он все время двигался, цепь натягивалась и все время звякала, иногда резко. Было понятно, что Чалик кого-то увидел и решил на него потявкать за воротами. Или мимо проходили дворняжки, ему надо было увидеть, куда направля­ются остальные дворняжки, тогда он медленно, таща цепь за собой, выглядывал за ворота, а одно ухо торчало от любопытства.
Гости, прежде чем зайти в ворота, сначала заглядывали, оглядыва­лись, если Чалик спал мирно в будке или где-то еще, все вздыхали с облегчением. Но если он находился поблизости, начинали заискива­юще улыбаться, чтобы понравиться ему. Он высокомерно оглядывал гостя, если тот ему не нравился, начинал тявкать, а если, наоборот, нравился, равнодушно уходил куда-то по своим делам, снисходитель­но позволяя гостям и хозяевам заняться своими делами.
Дед Карапет, когда по вечерам сидел у ворот, куря трубку, отвязы­вал Чалика. Дворняжка спокойно лежала под ногами хозяина, лениво и равнодушно, не подавая никаких признаков жизни.
– Ты смотри, какая хитрюга, – ласково гладил его Дед Карапет, – знает ведь, будет тявкать, свяжу и айда[81] в будку, вот и сидит, как овечка для жертвоприношения[82]. А характер как у капризной ханум. А, Чал? Я прав? Хороший Чалик, умный Чалик.
Дворняжка лениво слушала и лежала под ногами до тех пор, пока сам хозяин с места не вставал. И все знали, что Чалик покоряется и слушается только Деда Карапета, ну и немного его жену - Мариам.
Мариам была дочерью очень богатого Агаса аги[83].
Агас ага владел фермой за Городом и жил с семьей в самом центре Старого города, на одной из улочек за Церковью Семи Ран. Его дом был в “полтора этажа”, так называли одноэтажные дома с высоким подвальным этажом. Арочные деревянные ворота, с внутренней сто­роны, напротив ворот - высокая лестница с резными перилами. Окна комнат выходили на улицу, деревянные ставни на них всегда, даже в дневное время, были закрыты, поэтому дом казался нелюдимым и загадочным, даже суровым. Хотя таким не был, достаточно было взглянуть на дом со стороны внутреннего двора, куда выходили окна гостиной и большой кухни. Двор утопал в яблонях.
Было у Агаса аги десять дочерей. Он больше всего на свете хотел сына: надо было передать ферму, наследство, и вообще, ему казалось, что с того момента, пока у него не родится сын, его жизнь проходила даром. Но жена все время рожала дочерей. Когда старшей дочери ис­полнился двадцать один год и она была уже красавицей на выданье с завидным приданым, и поговаривали, что за старшей дочерью ага со­бирался отдать пять больших сундуков, три золотых билазука, три се­ребряных пояса, жена, наконец, родила сына, но умерла после родов.
А еще через два года Агас ага привел в дом двадцатитрехлетнюю жену - Агун[84]. У нее были густые, темные брови, очень густые, очень темные брови, темные волосы, темный характер, любопытный длин­ный нос, хитрые глаза и хитрые намерения.
- У меня свои порядки, - с порога заявила молодая женщина.
Первым делом Агун приняла маленького сына Агаса аги:
- Буду растить, как своего, дай Бой еще детей нарожаем, но этот всегда будет главным, старшим.
Умершая жена Агаса аги назвала сына Погосом, но новой жене имя не понравилось, и она настояла, чтобы имя ребенку изменили на Петрос.
– Но разницы же нет, что Погос, что Петрос, – сказал тогда Агас ага осторожно, чтобы молодую жену не раздражать пререканиями.
– А я разницу вижу! Погос – это Погос, а Петрос – это Петрос.
– Ладно, если ты разницу видишь, значит, она есть.
– А мы будем называть Погосом, – шептались дочери Агаса аги.
Горожане качали головой:
– Эх, Агас ага, каким человеком был, суровым, строгим. А превратился в куркури дзак.
Жена перевернула в доме все вверх дном:
– Три билазука? Не быть такому! Если каждой дочери по три би- лазука будем отдавать, моему сыну что останется? Только коровы на ферме и две вишни в саду.
Серебряные пояса вообще отказалась отдавать. Так что, за каких- то полтора года, из завидных невест с тремя билазуками, тремя сере­бряными поясами и пятью сундуками, дочери Агаса аги превратились в обычных барышень, которых надо было срочно выдать замуж, что­бы не мешали счастью “молодой” семьи.
В общем, дочери Агаса аги одна за другой вышли замуж за первых встречных женихов, пришедших свататься. Но горожане в один голос твердили:
– Женихам несказанно повезло, все дочери Агаса аги не только красавицы, у них “сытый глаз”[85].
У всех жизнь сложилась хорошо. А единственный сын, кому долж­ны были достаться золотые браслеты, фермы и вишни в саду, из от­чего дома уехал, стал ученым-геологом и остался в Большом городе, женился на профессорше русского языка, сам преподавал и занимался недрами земли то ли седьмого слоя, то ли восьмого, или какого-то еще по счету, никто точно не знал, в недрах земли разбираются только ученые-геологи.
Мариам была третьей дочерью Агаса аги. Маленькая, скромная. Глаза у нее всегда улыбались, поэтому казалось, что она на всех смо­трит ласково и с добротой. Даже если говорила о совсем обыкновен­ных вещах, обсуждала быт, детей, все равно глаза смотрели ласково, усмиряя все бури и всякую злость.
Когда Карапет пришел свататься в фуражке железнодорожника, Агас ага хотел было отказать, но в дверях гостиной стояла молодая жена и грозно подмигивала ему, мол: “подходит, не перечь”. В злом взгляде жены Агас ага прочел все сразу. Знал, что если продолжит перечить, услышит уже вслух:
- Она же третья, там еще семь, если эту не выдать, остальные се­меро останутся дома[86]. Потом придется дополнительно выдавать два серебряных пояса, чтобы их взяли в жены. Потом характер испортит­ся, ни один порядочный жених к нам в дом не постучит... А если раз­давать все серебро и золото, моему сыну останутся только коровы на ферме да два вишневых дерева, или три, сколько их там у тебя...
Так Мариам выдали замуж. Без свадьбы, без торжеств, из пяти сун­дуков приданого Агун отдала только три, тщательно перебрала все - постельное белье, вышитые сорочки, полотенца, скатерти. И один зо­лотой билазук. Проводили без слез и сожаления, а Мариам с легким сердцем ступила за порог загадочного дома с запертыми ставнями, ставшей для нее чужим, как и вечное раздражение ненасытной мачехи.
Жили Мариам и Карапет счастливо, родили сына Вагаршака и дочь Шушан. Сын учился на инженера, стал спокойным, мирным челове­ком без вредных привычек, женился, родились дети, так всю свою жизнь прожил мирной и спокойной жизнью, без вредных привычек, ярких событий и потрясений.
Дочь выросла настоящей красавицей. Воспитанная, покорная.
Мариам мечтала, что выдаст ее замуж за ученого-геолога, такого же, как и младший брат Погос. Тогда времена менялись, молодых доче­рей часто отправляли учиться. Дочь разбиралась в биологии, неплохо знала физику. Так что отец принял решение отдать ее в медицинский техникум.
– Самая женская профессия, в белом халате, красиво, чисто, будет людям помогать, – решил тогда Карапет.
– А может, отправим к брату, он большой человек в Большом горо­де, поможет, поступит в медицинский, станет врачом.
– Перестань, Маро, какой из нее врач? Зачем ей врачом быть? Бе­лый халат будет носить, вот тебе и врач! Пусть мужу своему будет врачом, детям. Не подобает молодой девушке одной по большим го­родам скитаться.
На том и порешили. Шушан окончила техникум и стала медсе­строй, “врачом”, как называли ее в округе.
Так вот, когда Григор увидел ее с кувшином в руках, выходившей к роднику за холодной водой, ей было ровно двадцать лет.
Каждый день Григор задерживался на стройке до тех пор, пока ее не увидит. Или стоял у родника. Поодаль. Та, заметив его, убегала, смущалась.
Пока однажды к ним в дом не пришла Србун. Надела черное шел­ковое платье, лакированные туфли, накинула шаль, взяла лакирован­ный “рэдикул”[87] с тоненькой элегатной ручкой. Пришла не одна, со своей знакомой, которая к тому же и была родственницей Мариам.
Чалик с любопытством посмотрел на женщину в черном платье. Србун, высокомерная от природы, дворняжке не улыбнулась. Воз­можно, она просто не знала об особом статусе капризной собаки. Дворняжка не тявкнула, просто спокойно ушла к себе. И гости прош­ли в дом.
В гостиной торжественно сели на кушетку. Србун огляделась, убранство было, если не богатое, то зажиточное: блестящий пол, на­чищенный парафином до зеркального блеска. Большие деревянные часы с инкрустацией посередине. Два зеркала от пола стояли по две стороны серединного окна. Зеркала немного потускнели от давности. Большая стенная печка для дров и углей. Овальный обеденный стол, стулья. А под стенкой рядом с печкой - кушетка, а над ней шерстяной ковер - красный с синими узорами, с темно-синим и белым обрамле­нием по краям.
- Собака у вас злая вроде,- начала она разговор.
- Капризная просто, - улыбнувшись, ответила Мариам, - Каро ба­лует, вот и тявкает на всех подряд.
- А я подумала не рады видеть, - высокомерно предположила Србун.
- Отчего же не рады, гостям мы рады всегда, - ответила Мариам и снова улыбнулась убаюкивающим взглядом. - Нас все знают. Двери моего дома открыты.
- Это хорошо, - сказала Србун, потом, долго не думая, добавила, - я женщина прямолинейная, ходить вокруг да около не люблю, сама догадываешься, зачем пришли.
- Догадываюсь, догадываюсь, - улыбнулась Мариам.
- Дочь у тебя покорная, скромная, узнавали, - одобрительно кив­нула Србун, - никто дурного слова не сказал. Да и про вашу семью тоже только хорошее слышали. И внешне красивая - аккуратная, со­бранная. Сама видела. Сама одобрила.
Мариам хотело слово вставить, но Србун властно остановила:
- Подожди, подожди, послушай. Я вдова, всю войну одна детей поднимала. Етимов. На учение и науку отдать не смогла, но вырас­тила всех совестливыми людьми.
Посмотрела на родственницу, та поддакивала, мол, “да, это так”.
- Сын мой, старший - Григор, когда отца на фронт забрали, по­лучил в наследство одну полотняную сумку с плотницкими инстру­ментами, - продолжала Србун, - по ночам стоял в очереди в магазине хлеба[88] на Большой дороге, чтобы сиротам моим наутро хлеб при­нести. После войны отправила его подмастерьем к Уста Сето, теперь сам столяром стал. Уже даже устой называют. Что же скажу? У него есть ремесло, умелость, голодным никогда не останется. А дочь от­дашь, приму как собственную, буду любить. А младшим моим детям будет старшей невесткой, в почете и уважении. После меня останется главной.
Мариам опять хотела вставить слово. Но Србун продолжала:
- Скажешь, неученый у меня сын? Верно. Четыре класса. Но в этом его вины нет. Война же была, он о своих братьях и сестрах заботился. Такой смышленый, любого ученого к морю поведет, да приведет об­ратно, не дав напиться[89]. Ты не торопись, с мужем поговоришь. Вме­сте решайте. Как только решите, весточку отправь. Если согласны, с йол и гайда придем свататься. Только хорошенько подумай.
Резко встала из-за стола и направилась к двери.
- Вы бы чай с корицей-гарафилом[90] выпили, - предложила Ма­риам, - я даже не успела гату на стол поставить. Приняла как чужих. Каро узнает, рассердится.
- Не подобает, - строго отрезала Србун. - Вот правильное решение примешь, и чай выпьем, и гату скушаем, своими руками испеку. А пока... не подобает, пока мы чужие.
Она ушла, гордо держа спину, даже Чалик не тявкнул, даже осто­рожно вышел из своей конуры, с любопытством следил, как гордая женщина в черном платье уходит прочь.
- Ты смотри, какая гордая, - кивнула Мариам родственнице, когда Србун ушла, - дочке житья не даст, еще и сын плотник - столяр не­отесанный наверняка. Я ее замуж бы отдала за ученого-геолога, как мой брат.
- Ты это зря, Маро. Думаешь, легка жизнь вдовы? - покачала род­ственница головой, - ей бедной приходиться гордо голову держать, чтобы не жалели. Видишь, с прямой спиной ходит. И всех детей та­ких вырастила, молодец. Все совестливыми стали. Ты зря так, зря... И потом хорошо, что дочери житья не даст, глядишь, и хорошей женой станет, а потом своих невесток правильно воспитает. И потом не за­бывай, они же здешние, апупапов[91] исконные, значит все правильно в доме, йол и гайду знают, если невестка с добром придет, с добром и примут.
- А ты меня не уговаривай. Я свою дочь в мягкой вате вырастила, она, конечно, девушка покладистая, послушная, все умеет, но не при­выкла к строгости. У Србун и дня не выдержит. Ей спокойный муж нужен, как мой сын, интеллигент.
- Зря ты так, Маро, зря, - не согласилась с ней родственница, - ты еще подумай.
Вечером Мариам рассказала мужу:
- Узнавала ведь, Каро, говорят, сын - сорванец, с двенадцати лет работал, чтобы семью прокормить, не пара нашей дочери. Надо бы отказать. Неотесанный, грубый. Говорят, голубей гоняет. Вууууш, как же так, голубей по крышам, небось, даже ругается матерным словом.
- Подумаешь, матерным словом! Дочка твоя не шакараклор[92], от мата не растает! Неученый, значит?
- Да, четыре класса образования. Да еще с горячей головой. Дочку обидит.
- Что неученый, нехорошо, конечно. Но, говоришь, шустрый?
- Говорят, да. Один всю войну пятерых младших сирот на ноги поставил. Србун с такой гордо поднятой головой пришла. С таким вы­сокомерием про своего сына говорила, можно подумать марганцовку изобрел.


– Йа[93], если марганцовку не изобрел, значит, хорошим человеком быть не может? – поднял вверх указательный палец муж и подмигнул, – вот глупая женщина, на ее ум посмотрите! Даже Чалик больше тебя в жизни понимает.
Муж тогда ничего не решил. А наутро пошел к Уста Сето, пого­ворил, интересовался у парней у Семи Ран. Когда вернулся, вопреки жене, решил выдать свою скромницу дочь за плотника сорванца, сына плотника, от отца получившего только одну полотняную сумку ста­рых инструментов.
– Амааааан, – не унималась Мариам,– да она же скромная, жалко ведь.
– Ты пойми, Маро, он цену куску хлеба знает, а потом сестер и братьев не оставил, значит и дочь твою почитать будет. Нехорошо, что неученый! Говорю ведь – не-хо-ро-шо! Но ничего не поделать, про­клятая война. Я решил! Значит так и будет. Правда, Чало? Хорошая собака, хороший Чало, умный Чало... Умнее Маро! Иди, иди ко мне, хоррооошая собака. Только ты меня и понимаешь! Что они в жизни знают, только вай-вуй, вай-вуй, заладила...
Дочка не перечила, и Мариам начала готовить Шушан к замуже­ству.
Собрала приданое дочери в те самые три сундука, с которыми сама выходила замуж. Кое-что сохранилось из ее приданого, расшитый са­тин, батист, скатерти, кружевные салфетки, сорочки. Кое-что добави­ла нового.
Так, единственная дочь Мариам и Карапета, внучка Агаса аги, по­корная Шушан, стала старшей невесткой в доме грозной Србун. И называли ее все пятеро младших братьев и сестер Григора именно так – Мец Арс[94].


Србун не лукавила. Приняла невестку, как родную дочь. Совето­валась, делилась секретами, если сама куда-то уезжала, оставляла за старшую. Доверяла даже больше своих дочерей:
-Дочери... кто же на них надеется? Выйдут замуж, станут долей своих мужей, а кто же со мной останется на старости - дочь? Нет, невестка.
Шушан подчинялась с удовольствием. Ей нравилось доверие све­крови. Она улыбалась, когда та, обычно суровая с виду, хвалила ее.
- С годами наденет билазук, - говорила она, - для всех станет стар­шей. Голова на месте, сердце доброе. Не как чужие невестки, весь день дети немытые, неухоженные, мужьям одну картошку на стол ставят, а сами, как дворовые гярзнги[95], из дома-в-дом[96], дают волю языку, болтают, болтают, болтают, болтают... Как будто в их глупых головах путная мысль может родиться. Нет, моя не такая.
Шушан, вправду, была женщиной дисциплинированной. И очень любила слово “порядок”.
“Дом в порядок приведу”, “нужно во дворе порядок навести”, “надо эту выпечку с порядком готовить”, “у этой женщины все без порядка”. Так что, у нее был порядок в доме, в семье и в жизни.
Умная, без лишней учености, без лишних умозрений, разговоров и эмоций, без слез, обид или лишних требований. Всегда чист дом, в порядке дети, в порядке стол, в порядке двор, огород, в порядке все, что зависело от нее. Поэтому все в округе, все родные и знакомые тянулись к ней, как будто рядом с ней и у них все приводилось в по­рядок.
Иногда приходили с личной проблемой, например, соседские жен­щины. Квартал ремесленный, мужья могли грубить, обижать. Сидели у Шушан, плакали, бились в истерике, причитали, она спокойно выслушивала, потом ласково гладила по руке, а рука всегда у нее была теплой и мягкой:
- Поплачь, поплачь, успокойся. А потом подумай, слезами своей проблеме помогла? Ты только детей пугаешь, мать в таком состоя­нии увидят, сами потом замуж не захотят. У кого проблем нет? У всех есть. Только истерикой не поможешь тут. Ты давай, камень с колень сбрось[97], вернись к мужу, все утрясется. Вот увидишь.
- Мец арс, вот как тебе удается быть такой спокойной? Варпет тебя любит, вот твой голос из теплого места[98], - говорили они.
Она улыбалась.
- Эээ, чужая семья - темный лес. Откуда ты знаешь, что из тепло­го места. И что ты знаешь про любовь?! Это в молодости любовь, да, может быть, где-то в дальних городах, во Франции или еще где-то. В кино. А у нас дети, дом, двор. Уважаем, не ссоримся, не кричим, вот и любовь. А плохо всем бывает. Но ты теперь мне рассказала, ты своего мужа завтра простишь, а у меня осадок останется. Буду, здороваясь, вспоминать, что тебя обидел. Ты поэтому все держи в себе.
Или говорила:
- Семья - это ежедневная покорность и уступки. Иногда даже при­ходится соглашаться, что мацун черный или зола белая. Думаешь, не знаю, что зола не белая? Знаю, но не возражаю, какая мне разница белая или черная? А ему это важно, так пусть думает, что зола белая! У меня и без цвета золы много хлопот. Уступать, надо всегда уступать. Сбрось камень с колен и уступай...
Так и жили, ежедневными уступками, покорно соглашаясь, в важ­ных хлопотах не тратясь на мелочи, как и подобало старшей невестке большого дома, даже когда все дети Србун выйдут замуж, женятся и заведут детей.


Первой на очереди в сватовстве была старшая из младших сестер Григора – Зануда. Второй ребенок Србун. Она была младше Григора ровно на два года. При рождении Србун назвала ее Джеммой. Тогда были распространены имена из романов – Римма, Эмма, Джемма.
Девушка росла неуклюжей и со странной внешностью. У нее был орлиный нос, очень тонкие губы, непрямые ноги, высокая большая грудь и невысокий рост. На волосах кудри никогда не задерживались, сразу спадали в бесформенные прямые пряди. Чтобы кудри были гу­стыми, вечером она завивала кончики волос бумажными трубочками и засыпала. Просыпалась утром с настоящими кудрями “как у кино­звезды”, но стоило ей выйти на улицу, заняться каким-нибудь делом, даже заговорить, как кудри сразу спадали, становились похожими на обмякшую лапшу. Поэтому с волосами у Джеммы всегда была непре­рывная война.
Кожа у девушки иногда была смуглой, а иногда бледной. Бледной настолько, что на щеках появлялся румянец. В Городе любили чет­кость во всем, даже в такой нелепой мелочи, как цвет лица Джеммы, поэтому женщины в округе, когда все вместе мыли ковры, сидели на скамейке по вечерам или собирались готовить осеннюю аришту, всег­да особое внимание уделяли цвету ее лица.
– Србун, надо этот вопрос решить, иногда она черная, как Сев Сато[99], а иногда белоснежная, как патусха[100]. Может, недуг у девоч­ки?
– Замуж выйдет, пройдет, сильно не переживайте, – деловито отве­чала Србун,– на красивое лицо плов не едят[101]. Вот бахт[102] откроется, тогда все придет в порядок. Будет с мужем жить бахтавор[103], о цвете лица никто и не вспомнит. Вот я была, как патусха, даже ступни, бе­лоснежные, как патусха, волосы - шелк, глаза - две бусинки. И что? Вдова! Когда бахт раздавали, я была последней в длинной очереди. До меня так и не дошли.
Родись Джемма в другом городе, возможно, она не знала бы, что у нее странности с цветом лица, а волосы похожи на жидкую лапшу. Возможно, она даже не знала бы, что для счастья на кончиках волос непременно должны быть кудри, а грудь должна быть “аккуратная” - чуть больше талии, но никак не больше бедер. Жила бы и жила, как живет половина человечества, вовсе не делясь на отдельную общину некрасивых людей.
Но она родилась в самом честном, самом прямолинейном городе планеты, когда все говорили только то, что думали и что имели в виду, без всяких сдержек, скидок и гуманности. Раскрывали правду в самой ее незавидной, грубой форме, как будто сразу же, в ту самую минуту, хотели не только раскрыть тебе глаза, но и заставить расстаться с луч­шими иллюзиями на всю оставшуюся жизнь.
- Вечно недовольная, - говорили про нее домашние, а потом и вся округа, - как будто весь дард[104] мира ей отдали.
Кроме беспричинной молчаливости и отсутствия красоты, девуш­ка была еще и ленивой и лишенной жизненной энергии. Садилась на кушетку и сидела так три часа.
- Хочет выйти за ворота дома, сначала два часа задерживается у окна, потом еще два часа у порога, потом - за порогом у двери, потом у вишневого дерева, потом перед воротами, - рассказывала мать про нее, - когда уже готова выйти за ворота, наступает закат, отпадает не­обходимость куда-либо ходить. И она возвращается домой. Доходит на следующий день. Рассеянная.
Говорила Джемма монотонно, однострунно, длинными предло­жениями без знаков препинания и интонационных пауз. К тому же могла долго и подробно вдаваться в детали, повторяя одно и то же по нескольку раз. Даже когда кто-то возражал, не слушая, все равно про­должала говорить одно и то же.
- Вот васваса[105]! - часто говорили родные.
Или:
- В кого ты такая занудная вышла?
Поэтому со временем ее романтичное, иностранное имя само со­бой сменилось на говорящее определение - “Зануда”.
У Зануды особых амбиций и планов на жизнь не было, ей хотелось выйти замуж и жить счастливо.
Когда она видела белую ткань, всегда закутывалась в нее, подхо­дила к зеркалу:
- Мне подошло бы свадебное платье. Вот надену еще и большое кольцо, на голову фату с гвоздикой у левого уха, буду красивой, как в кино.
- Фату, - смеялась младшая сестра, - да еще с гвоздикой у левого уха. Да с фатой и с таким носом, да еще с таким левым ухом ты бу­дешь больше похожа на пугало огородное, чем на кинозвезду. Видела на огороде у бостанджи[106]? Такое кривое пугало с одним глазом, а на деревянных руках висит рваное пальто. Ты будешь свадебным пуга­лом огородным.
- Очень мне надо быть красивой. Главное быть бахтавор, - не обижа­ясь, Зануда повторяла мудрость, которую все эти годы слышала от мате­ри, - а ты как будто царица Тамара ... Очень даже похожа на меня, только веселая, вечно ходишь с открытыми зубами[107], вот и кажешься лучше.
Характер Зануды окончательно испортился к тридцати годам. Две младшие сестры уже вышли замуж, все подруги по округе тоже, а к ней женихи все не сватались, и с каждым годом оставалось меньше и меньше шансов на белую фату с гвоздикой, на счастливую судьбу. Поэтому она все больше плакала, ссорилась по пустякам. Проклинала день своего рождения.
Мать сочувственно качала головой:
– Не трогайте ребенка, пусть поплачет. Бедняжка моя! Все замуж вышли. А она осталась дома. Вот такая нехорошая судьба. Интересно, раздающий бахт, почему именно моей дочери досталась такая невесе­лая судьба. Хоть бы кто встретился, хоть бы кто!!! Даже пусть придет голым, без башмаков и рубах. Все отдам, даже малый дом в своем дворе отдам, пусть идут живут. Вот! Отдаю, все отдаю!
Летом Зануда носила цветастые платья из креп-жоржета, но не­пременно с широким поясом, который должен был быть идеально за­вязан. Утром заходила в комнату матери, становилась перед зеркалом в старой деревянной раме, начинала завязывать пояс. Мягкий креп- жоржет скручивался, и линия пояса никак не получалась идеальной и четкой.
– Уродина, дура, несчастная! – начинала она кричать, потом сади­лась на кровать и долго плакала, всхлипывала, плечи время от време­ни вздрагивали.
– Ай бала, перестань плакать, – успокаивала мать, – думаешь, все замужние прямо в халве и катаются[108]? Нет, вовсе нет. Вот смотри у Красивой Айкушик[109], двоюродной сестры Мец Арс, какая красивая девушка, свадьбу сыграли с йол и гайда, а муж... оказался босяком всемирным.
– Всемирный – это как?
– А вот так! Ходит по юбкам, ему все равно, лишь бы баба была. Думаешь, всем хорошо, кто замуж вышел. Нет! Вот ты, например, – Србун пыталась придать голосу внушительность, – что с твоей жиз­нью не так? Все хорошо, живешь себе, никому не даешь отчета.
Та начинала реветь сильнее:
- Ты хочешь сказать, что никому я не нужнаааааааааааа.
Так начиналось ее утро до тех пор, пока однажды в соседний дом не переехала незнакомая семья - немолодая женщина, ее дочь и сын. Сын был кузнецом. Србун не любила незнакомцев. И в иных обстоя­тельствах, она бы в сторону новых соседей не взглянула бы. Но вы­бора у нее не было, поэтому, когда к ним постучалась “поздороваться” новая соседка, Србун обычно высокомерная и молчаливая, широко улыбнулась, накрыла на стол, угостила слоеной гатой[110] и даже по­дарила огромную корзину вишни, пригласила в воскресенье варить во дворе варенье.
- У нас так принято, собираемся и на очаге в саду варим варенье на зиму. Только самые близкие. И ты приходи, - улыбнулась она новой соседке.
Соседка приглашение приняла с радостью, в воскресенье пришла на варенье. Соседке понравилось в доме Србун, понравился запах вишни, белоснежные накрахмаленные скатерти, кружевные занаве­ски, чистый, ухоженный двор, голоса большой семьи. И предложила:
- Пусть и мои дети придут дружить. Дочка и сын. Дочка - золото, а сын -послушный, работящий, не золото, но хороший.
Србун вслушалась.
- Послушный, говоришь?
- Да, он кузнец. Не уста, конечно, но семью прокормит.
- Так и у меня есть дочь, - прямолинейно предложила Србун, - не­красивая, но кто же на красивое лицо плов ест. Характер тоже испо­ртился, но это от печали. Тот, кто бахт раздавал, мою девочку вспом­нил в последнюю очередь. Я женщина прямая, говорю, как есть.
- Я тоже женщина прямая, и тоже говорю, что мой сын - вполне под стать твоей дочери, - хитроумно ответила мать кузнеца.
В общем, через неделю пришли свататься к Зануде. Договори­лись.
Зануда обрадовалась. Конечно, на следующее утро, пока завязы­вала пояс к изумрудному платью из креп-жоржета с маленькими цве­точками, похожими то ли на белую мимозу, то ли на ландыши, опять проплакала все утро. Сама не знала, почему плачет - оттого, что му­жем ее станет не киноактер с плаката, а простой кузнец, младше нее на шесть лет, из соседнего дома, у которого непонятная мать с непо­нятной сестрой, он с непонятной жизнью и непонятным будущим. И будет у нее непонятная жизнь.
Зануда в одном была права - Кузнец был действительно непонят­ным. Бывают же люди - никакие. Смотришь, они существуют, они го­ворят, они работают, женятся, ходят по земле, даже сердятся и говорят о проблемах вселенной, но все равно не запоминаешь. Ни черт лица, ни их разговоров, ни их пристрастий. У них настолько обыкновенная жизнь, что, кажется, было в ней две точки - рождение и смерть. А между ними один большой день длиною в эти сто два года, пока он ходил, жил, разговаривал, радовался и плакал. Именно таким и был Кузнец. Никакой, но послушный Никакой.
Помолвка прошла в начале сентября. Ранним утром Зануда встала у зеркала в комнате матери, чтобы завязать пояс на светло-бежевое платье.
Платье, до щиколотки, из креп-жоржета с закрытой шеей, обле­гающей грудью было приталено широким поясом. Завязывая пояс, она, по привычке, захотела плакать. И уже почти готова была про­клинать судьбу, гневно обращаясь к тому, кто раздает бахт на небесах, как вспомнила, что судьба начала ей уже улыбаться, выпрямила шею, поправила волосы и решила, что плакать больше не будет и станет счастливой.
Ко'льца надели быстро, без особых церемоний и без радости.
Все смотрели на лицо Србун, даже Мец Арс глазами спрашивала у свекрови, как себя вести.
Србун закрыла рот ладонью мол: “Молчим”. Потом, два раза ладо­нью повела по воздуху мол: “Спокойно, без особых торжеств”.
После церемонии обмена кольцами, по старой местной традиции, было решено оставить молодоженов наедине. Они вышли в сад, про­гулялись до калитки, потом к старой вишне. Сели на скамейку. Аро­мат осенней вишни... медовый, но по-осеннему терпкий у густой, словно впитавший все летнее солнце на свете.
Кузнец смущенно искал подходящие слова, никак не находил. Раз­говор не складывался. Потом прогулялись вглубь сада, к горноц[111]. Горноц был без окон, но с двумя яркими лампочками. Там стояли какие-то мелочи, ненужная сломанная мебель, старый шкаф с бан­ками для варенья и солений, деревянные лестницы разных лет, одна настолько старая, что ее уже использовали, только чтобы повесить на ней лук и чеснок в старых чулках. Под стенами стояли бочки с заго­товками, кувшины для сыра, масла, глиняные горшки для цветов, ста­рые корзины для фруктов, дрова, старые ковры, ненужные игрушки.
В сарай заходили через деревянную дверь, а скрип слышался до самой большой дороги. А подглядывая через замочную скважину, можно было увидеть и услышать, что там происходит.
Когда Кузнец и Зануда вошли в сарай, скрип двери услышали се­стры и подружки в доме. Они неслышно, на цыпочках, озорные де­вушки в цветастых платьях до колен, с косичками, сдерживая хохот, гурьбой направились к горноц. Догадались, что увидят первый по­целуй Зануды, и подошли к замочной скважине, чтобы его не про­пустить.
Выросшие в строгих правилах Србун и других не менее суровых женщин, молоденькие девушки, как правило, о поцелуях говорили смущаясь и шепотом. Хотя к тому времени, когда Зануда выходила замуж, девушки уже бегали в кино. Они на экране уже видели роман­тические поцелуи под проливным дождем, сопровождаемые сенти­ментальными звуками музыки. Да и некоторые были уже замужем. Но первый поцелуй Зануды, которая стояла последней в очереди за хорошей судьбой, никто не хотел пропускать.


- Почему всегда герои целуются под дождем, - шепотом спрашива­ла Зануда у подруг, когда они собирались в сарае щелкать тыквенные семечки, - я не хочу под дождем, пусть будет под вишневым деревом, он в приталенном пиджаке с широкими лацканами, в блестящей цве­тастой рубашке, как у азаб баши[112] на свадьбах, с вьющейся длинной челкой, черными глазами с длинными ресницами.
Подруги кивали, мол: “хороший вкус”.
И вот теперь, когда дверь горноц закрылась со скрипом, Зануда почувствовала прохладный запах влажности, древесины, сухих рома­шек и семечек, солений, все сразу... ей опять вспомнился красавец в белом пиджаке из фантазий. Она посмотрела на Кузнеца. Перед глаза­ми промелькнули последние несколько лет. Она вспомнила, как рвала на себе волосы от горя за печальную судьбу, вспомнила свой некра­сивый нос, соседок, качающих головой, мол, “бедная, некрасивая, с неточным цветом лица, да и раздающий бахт отказал ей в милости...” Хотелось, конечно, закричать, как по утрам перед зеркалом, убежать, но она лишь снисходительно улыбнулась, подумав:
“- Такая печальная у меня судьба. Зато замужем!”
Кузнец смущался. Смотрел по сторонам, словно ища поддержки. Задержал взгляд на тыквенных семечках. Потом на корзины с фрук­тами, разглядывал ковры, мебель. Потом, видимо, набравшись хра­брости, выпрямил грудь, выпрямил широкий распахнутый воротник зеленой рубашки, блестящей с зелеными пуговицами, зашитыми почему-то черными нитками. Потом широко улыбнулся, с артистич­ной страстью поднял руки вверх, смачно улыбаясь, направился к ней, как медведь, нападающий на добычу, словно хотел ее съесть и басис­тым голосом закричал:
- Аааааап!
Зануда шутку не оценила, от удивления на мгновение замерла. По­том услышав шорох и хихиканье девушек за дверью, вышла из оцепе­нения и заплакала, горько заплакала.
Кузнец “Ааааап” подумал, что испугалась она его шутки про мед­ведя, а она вела немой диалог с бахт-раздающим, который так и не смилостивился над ней, и вместо красавца в цветастой блестящей ру­башке ей достался неуклюжий кузнец, которого сестры так и прозва­ли “Кузнец Ап”.
После женитьбы Србун отдала им малый дом во дворе, но Кузнец Ап оказался человеком весьма гордым и с тещей жить отказался. По­этому переехал с молодой женой в маленький дом неподалеку, через один перекресток, в том же квартале.
У дома не было практически никаких особенностей, кроме абсо­лютного отсутствия окон. Две несветлые комнатки. Но Зануда, как и подобало поздней невесте зажиточного дома, привезла хорошее при­даное - мебель, столовую утварь, сундуки с вышитым бельем. Укра­сила дом по своему вкусу, содержала в чистоте, и вскоре он стал уют­ным и теплым.
Мало-помалу она забыла о несбывшемся поцелуе под вишневым деревом с красавцем из своих грез, в блестящей рубашке и с длин­ными ресницами, как у азаб баши. Родила мужу троих сыновей. За три года, в год - по одному. И зажили они счастливо. Вернее, просто зажили. А если жили, значит и счастье было, хоть какое, не из грез... но все же.


Вторая сестра Варпета – Асмо в школе училась хорошо, ходила в библиотеку, в восьмом классе поступила в техникум, прилежно учи­лась, потом устроилась работать в магазин пуговиц[113]. Но до того, как стать продавщицей в магазине пуговиц, у нее в жизни произошло много перемен.
Невысокая, с орлиным носом, большой грудью, смуглой кожей и недлинными ногами, как и Зануда. Они были внешне очень похожи.
Но в отличие от Зануды, Асмо обладала большим умом, умением сохранять логичность суждений в самых странных ситуациях. Была ироничной, с чувством юмора и острым языком. И применяла она острый язык и свою ироничность прежде всего на угрюмой занудно­сти старшей сестры и ее сложных отношениях с “раздающим бахт”. Про Асмо часто говорили:
– У нее мужской ум!
Именно из-за ума, сходства с угрюмой Занудой никто не замечал, молодые люди охотно приходили за ней , ждали у родника, смущен­но искали ее взгляд, в знак исключительной симпатии поливали боль­ше всех в Вардевор[114].
Возможно, ей предстояло бы разбить много сердец, если бы летом, как только она окончила техникум, вместе с ее средним братом к ним домой однажды не зашел бы Фикстул[115] Роберт.
Роберт был личностью легендарной. Выглядел как настоящий фикстул и был красивым, как и должен выглядеть молодой чело­век, которого зовут Роберт. Будь его имя скромнее, может быть, он бы казался менее обаятельным, да и эпитет “Фикстул” не прижился бы. Не бывает же “Фикстула Азата” или “Фикстула Ованнеса”. Нет! Фикстулом должен быть непременно Роберт, или каждый Роберт должен быть настоящим фикстулом. Как бы там ни было, красавцем его считал абсолютно каждый житель Города. У него были черные глаза, темные волосы, пухлые губы и два золотых зуба.
Летом он ходил в белом пиджаке, оттенка слоновой кости или на­гретого молока. В лакированных остроконечных туфлях, в неизмен­ном цило[116]. И хотя бутоньерки в петле пиджака у него не было, он все равно смахивал на авантюрного ловеласа или импресарио в заху­далом баре где-нибудь на Кубе или Чили.
Представляете, жаркий день на одной из улочек кубинской Га­ваны с двухэтажными домами с облезлой желтой краской, на окнах заржавевшие решетки. Рядышком старенькая синяя ретро-машина. Доносящиеся откуда-то неспешные ритмы треса и бонго[117]. Ис­писанные куском угля надписи на стенах домов, портреты Че и молодого Фиделя. На первом этаже бар с каким-нибудь зазывным названием “Парадисо”. С наступлением темноты над входом в бар зажигаются огни, но две буквы вывески не горят с пятого дня откры­тия бара, а название приезжие никак не могут разобрать - П_ра_исо, _аради_о.
Перед баром стоит кубинец Роберт, с сигарой, игриво разглядывая аппетитные формы жарких смуглых красавиц. Опираясь на дверной косяк, знойная красавица - смуглянка с курчавыми волосами, ярко­красной помадой и соблазнительно обнаженным немолодым деколь­те, ревниво сторожила направления его взгляда. Потом, когда Роберт долго задерживал взгляд на бедрах очередной красавицы, смуглянка, лениво отходя от дверного косяка, хватала его за талию и уводила в бар. Там, на сцене, она бархатным голосом пела о любви, взглядом многозначительно обещая ему страстные объятия.
Фикстул Роберт вписался бы именно в такую картину старой Га­ваны. Но в Городе бара “Парадисо” не было, поэтому Роберт только выглядел, как авантюрный ловелас. Внешность, в его случае, была обманчива. На деле он был мягким молодым человеком с кошачьей улыбкой, словно просящей, нет, требующей ласки и внимания.
Они влюбились.
Вообще-то Асмо мечтала выйти замуж за полковника. Когда уви­дела Роберта в первый раз, решила, что такими и бывают полковники.
- Никогда не видела полковника в цило, - подкалывала старшая сестра.
- А ты моему счастью не завидуй, - ответила Асмо, - ты разве не видишь, какие у него благородные черты лица? А белый пиджак, а ла­кированные туфли? По-моему, именно таким и бывают полковники.
- Как будто полковники ходят в белых пиджаках. Они на фронте черный хлеб едят и форму военную носят. Думаю, даже спят в окопах.
- Это было в войну, а сейчас полковники именно так и выглядят. Ты же помнишь Мартина? Адмирала? Он же тоже приезжал в белом пиджаке. Роберт похож именно на него.
- Это не пиджак, это форма морского офицера, глупая, - отвечала сестра, никак не желая уступить Асмо. Не из зависти, из принципа.
- Оставь ее, она от любви совсем перестала думать. Раньше ум был как у мужчины, рассудительная, логичная, а сейчас в голове со­лома, - вмешивалась Србун, обращаясь к Зануде, - она настоящего адмирала советского флота от простого фикстула отличить не может. Где наш Мартин, где ваш Роберт.
Адмирал Мартин - кузен Србун служил на флоте. В детстве они росли вместе. Играли, бегали во дворе, делились детскими секрета­ми. Кроме прочего, Србун тогда рассказала ему, что мечтает о корич­невом отрезе английской шерсти - дорогой ткани, из которой модные женщины шили платья.
- Себе платье сошью, красивое, с тремя пуговицами, с резинкой на талии. Буду настоящей ориорд[118].
- Я тебе куплю такой отрез, когда подрасту, - обещал ей Мартин.
– Да, платье будет с воротником. Пуговицы – большие, блестящие.
– Ты будешь самой красивой в таком платье. Я обязательно куплю тебе, как только вырасту, – обещал Мартин сестре.
До войны он уехал служить на флот. Србун тогда было пятнадцать лет. Они проводили его торжественно и радостно. В войну наградили медалями, орденами, говорили, что сражался, как настоящий герой. Его фотографию даже напечатали в газете. Статный, благородный, с открытым взглядом доблестного офицера. Его мать – тетя Србун, хранила газету в верхнем ящике комода, когда говорила о нем, гордо доставала и гладила по щеке на фото.
В эти края Мартин так и не вернулся. Отслужив, в России женился на русской девушке. Дослужился до адмирала. Хотя в Городе было принято преувеличивать. Никогда не мелочились, даже в мелочах не мелочились. Скажем, сотрудников министерства называли министра­ми, а людей в погонах сразу генералами. Вполне возможно, что Мар­тина адмиралом тоже называли слегка преувеличенно. Точнее будет сказать, что дослужился он до высокого чина советского флота. Но поскольку фотографию в белом кителе в газете действительно напеча­тали и ее видели все горожане, значит бо'льшая часть истории могла быть абсолютной правдой.
Однажды Мартин все же приехал. Через много-много лет. В шес­тидесятых, летом. У Србун уже родились старшие внуки, она уже была вдовой с седыми волосами, заботами о большом доме и дворе, и жили они все еще в доме с земляной крышей. В тот день она сидела за столом в прихожей и отделяла косточки от вишни. Двери и окна были открыты. Летние кружевные занавески колыхались от легкого ветерка, в воздухе распространяя сладкий аромат вишни.
Внучка играла у ворот. Остановилась машина. Из нее вышел стат­ный военный в белом кителе и фуражке. Он был настолько высоким, что девочке показался великаном. Она заинтересованно посмотрела на него. Офицер снял фуражку. По поседевшим волосам было видно, что ему лет пятьдесят, возможно даже больше.
Он подозвал к себе девочку. Улыбнулся.
-          Где здесь дом Србуи? - спросил он на армянском, коверкая слова.
-          Вот, - ответила она, кивком указав на ворота.
-          Этот дом?
-          Да! Она моя бабушка, - не скрывая любопытства, сказала де­вочка.
-          Ну покажи, где твоя бабушка.
Девочка забежала во двор, добежала до прихожей:
-          Тат, тааааат, таааат!
Србун вышла на крыльцо. У ворот стоял высокий офицер в белом кителе, с фуражкой и каким-то свертком в руках. В высоком офицере, интуитивно и вспоминая по фотографиям, она узнала Мартина.
-          Мартин джан, - обняла его Србун, - а я думала, что ты нас совсем забыл!
-          Конечно, не забыл, - улыбнулся он, разглядывая поседевшую женщину.
Накрыли на стол, угощали. А потом Мартин вручил ей бумажный сверток, завязанный веревкой.
-          Я ведь не забыл! - гордо сказал он.
Это был отрез коричневой английской шерсти, коричневой. Через столько лет, а он помнил.
...Так вот именно с этим Мартином и сравнивала Асмо своего “пол­ковника”. Поэтому выглядело крайне нелепым, что она, мечтавшая о таком, как Мартин, влюбилась в Роберта.
Шутки и сравнения родных нисколько Асмо не остановили, она радостно принимала ветки сирени, которые Фикстул Роберт переда­вал ей через младших девочек во дворе. И мечтала, когда, наконец, Роберт серьезно поговорит со старшим братом, и все решится.
Фикстул Роберт был сыном директора завода. Директор был бас­нословно богатым человеком. Конечно, все горожане жили небедно, не считая нескольких тяжелых лет войны. Ремесленники жили хоро­шо, известные ремесленники жили зажиточно, похуже жила интелли­генция - врачи, учителя, инженеры. Ну и лучше всех жили партийные руководители и их родные.
Так вот, даже в условиях вполне зажиточного быта Города отец Фикстула Роберта все равно был баснословно богатым.
Когда-то он был финансистом или бухгалтером, в общем, что-то связанное с хозяйством и рублями. Родился в деревне. Еще в молодо­сти перебрался в Город, здесь отучился, потом взял в жены простую деревенскую девушку, которая не умела писать, но исправно рожала для мужа детей. Он умел хорошо находить язык с людьми, сначала проявлялся по комсомольской линии. Устроился на завод, там про­явился по партийной линии, а потом стал директором завода. Быстро богател, купил большой дом сразу за Церковью Семи Ран.
- У них в подвале золото в кувшинах хранят, глиняных. Мы храним в подвале масло и сыр, а они золото, - говорили горожане. - Пред­ставляешь, заходишь в подвал, он огромный, а там - золотые монеты, кольца бриллиантовые, кто же его знает, может, даже в слитках.
Конечно, эти кувшины никто воочию не видел. Горожане знали, что вход в этот подвал находился на кухне. Маленькое квадратное отверстие, грубовато переделанное в дверцу, которая закрывалась на тяжелый, заржавевший замок. Такие замки встречаются в заброшен­ных темницах, обросших плесенью и вековой пылью. Как будто там пахнет сыростью, влажной землей и квашеной капустой.
Даже если шептания горожан про глиняные кувшины с золотыми украшениями были неправдой, в их доме все равно было много зо­лота. Украшения лежали, где попало: на полках книжного шкафа, в вазах для абрикосов, в чьем-то кармане, на кухонном столе, в общем - везде. И еще в этом доме чувствовалось беспечность. Жили, не за­думываясь о завтрашнем дне, жена Директора, их одиннадцать детей, но и все деревенские родственники, родственники деревенских род­ственников, собаки, коты, и даже попугай, которого директор привез для своих детей из Пицунды, куда он ездил в августе в санаторий по партийной путевке. Там росли высокие пальмы, лесной орех, в парке гуляли красивые женщины, на берегу моря сидела большая черная обезьяна, дразнила прохожих, прыгая им на шею и целуя руку жен­щинам перед тем, как сделать фото на память. А попугаев продавали на базаре и говорили, что привезли из Африки.
Беспечность в окружении Директора привела к тому, что, не на­прягаясь о завтрашнем дне, никто не хотел работать, учиться, читать, им вообще ничего не хотелось. И единственным человеком, который напрягался за будущее всех своих знакомых, был сам Директор.
- Я же не родился Директором. Меня назначили за особые заслуги перед партией. А работал я с двенадцати лет, еще в деревне, - часто рассказывал он своим детям, - утром вставал рано, помогал отцу, ма­тери, у нас же, как в деревне было - куры, петухи, тут подоить, там убрать.
Рассказывал он это обычно по вечерам. Сидели в большой гости­ной. Он сидел в главном кресле у большого овального стола, с бока­лом коньяка. Среднего роста, подтянутый, энергичный, с лысиной и красными щеками, то ли от постоянно повышенного давления, то ли от деревенской работы в годы юности.
Дети сидели каждый в своем углу, тоже беспечно ничего не делая, знали ведь - отец говорит, но все равно ни в чем не откажет.
- Думаете, кто-то для меня и для вашей матери что-то на золотом подносе подносил? - рассказывал он иной раз. - Даже свою первую машину я сам купил. В институт ходил в рваных башмаках, а зимой тонкая подошва была дырявой, ноги промокали, я их обматывал га­зетой, которую просил у знакомых. В целлофановом пакете они по­стоянно были как в парилке. Но это в помещении, как в парилке, а выходишь на холод и леденеют.
Дети дослушивали первое предложение, ровно до того момента, когда он начинал рассказывать про рваные башмаки.
- Пап, ты это заканчивай рассказывать страшилки. Нам что, тоже в ком­байнеры записаться в поля Амасии, чтобы далеко было, сыро и холодно?
- И не надо смеяться, не помешало бы, знали бы как каждая копей­ка зарабатывается, а то растете как портабуйц[119]. Вам кажется, что все легко! А что вы завтра без меня будете делать? Вон, помните, сына председателя горкома Чилингаряна, так он умер от остановки сердца, дети стали обыкновенными алкашами, пропили все, даже дубовый сервант и обручальный билазук матери.
Дети равнодушно молчали, жена никак не реагировала, в итоге Ди­ректор, устав говорить с пустотой, завершал разговор:
– Евангелие над головами волков[120]. Вот умру, еще придете на мо­гилу, скажете: “– Прав ты был отец, ерани[121] был жив, научил бы жиз­ни, а то стали подзаборными алкашами и босяками всемирными” .
И уходил спать.
Жена во время таких разговоров сидела с отсутствующим видом. Как правило, ничего не делая. Она не вышивала, не читала, не переби­рала рис... чем еще занимается домохозяйка в вечерние часы во время семейного разговора... нет, сидела с отсутствующим видом, как будто все в этом мире не касалось ее никак.
Среднего роста, с кудрявыми короткими волосами, смуглая, с тем­ными глазами. Всегда в непонятных платьях, похожих на домашний халат, однотонных, с тремя пуговицами на груди. Но всегда в серьгах и с кольцом с огромными бриллиантами, с самыми большими в Городе. И еще она носила “чант”[122]. У нее был целый гардероб этих “чант” – с бантами, цветками, перьями павлинов, муж говорил, что африканских павлинов, их тоже он привез из Пицунды. Даже были для выхода и для свадеб. Когда она ходила, “чант” шлепал, как пляжные шлепанцы: члп, члп. Ей казалось, что это шлепанье придавало ей важность. Поэтому соседки между собой называли ее не иначе, как Чанта[123].
Больше всего Чанта любила поболтать.
- Я у соседки на “горсточку беседы”, - говорила она детям и уходила.
Горсточка беседы превращалась в кувшин, кувшин - в бездонное
море, от одной соседки она члп-члп-члп-члп уходила к другой, потом к третьей, несколько чашечек кофе с карамелью. И так до пяти часов вечера. В пять часов она смотрела на часы. Знала, что муж всегда воз­вращался с работы ровно в 18:30, поэтому, лениво вздыхая, вставала и уходила, чтобы успеть приготовить ужин.
Заходила домой, брала сумку и члп-члп-члп-члп уходила на вечер­ний Базар. Там покупала три килограмма спелых, потрескавшихся помидоров, несколько буханок матнакаш и возвращалась домой. Уже было почти шесть часов. А к тому времени хозяйки, завершившие свои дела, сидели у ворот или крыльца, ожидая своих мужей с работы.
- Столько денег, а на Базар вечером ходит, - шептались они. - Где же это видано! Как не стыдно, а помидоры, смотри, с трещинами, че­рез два часа их тухлый запах дойдет до железнодорожного вокзала. Мы такие даже для лечо[124] не покупаем.
- Дааа, она это для стола покупает? Интересно, что будет готовить, из таких помидоров даже суп не сваришь. Говорят, в кувшинах золото хранят, а помидоры покупает на вечернем Базаре. И за стол садятся без лаваша.
Или:
- Она что, в шесть часов вечера обед готовит? И это называется хозяйка дома? Муж возвращается с работы, а обеда нет. Мой меня в тот же день назад отправил бы в родительский дом, осрамились бы на весь Город. Даже девушку из моего дома никто не пришел бы сватать.
Или:
- Как же можно из дома выходить в таком виде? В глиняных кув­шинах вместо сыра и масла золото хранят, а сама Чанта, члп, члп, члп, члп, как боша! Вот воистину - боша пашой не станет никогда[125].
Или:
- А ты в доме их была? Это же сараище! Горноц! Негде ногу по­ставить. Золото в глиняных кувшинах хранят, а дома никакого поряд­ка. Бриллианты прямо валяются в вазе рядом с абрикосами. Хотя, что это за абрикосы, малюсенькие, купленные на вечернем Базаре... А по­лотенца ее видела? Говорят, она полотенца без глажки! Представляе­те? Другие ходят в баню на Александровской, чтобы помыться, у нее дома отдельная баня, а полотенца без глажки!
- Да ты что? Без утюга? Как ее держат в этом доме?! Вот Судьба сама не ведает, кому достается. Золото в глиняных кувшинах хранят...
В общем, золото в глиняных кувшинах не давало покоя никому...
Так вот, вернувшись из Базара с корзиной вечерних помидоров, Чанта нарезала ровно пятнадцать помидоров в огромную чугунную сковородку, разбивала двадцать яиц, которые исправно в воскресе­нье привозили родственники из деревни, и готовила яичницу с по­мидорами. За пять минут накрывала стол, а за обедом все время жа­ловалась:
- Что-то в ушах горит, говорит ли обо мне кто? О чем же говорить, живем, никого не трогаем.
Это соседки проклинали Судьбу, которая сама не знала, кому до­стается...
У Директора в доме была огромная библиотека. Книги там были разные - армянская, советская, зарубежная литература, были даже редкие книги. Он их читал, и вообще литературу знал неплохо, в осо­бенности поэзию. Читал еще со школьных лет. А потом в институте, потом всю жизнь...
Мечтал, что один из его детей, хотя бы один из одиннадцати, станет инженером водных каналов или дорог, архитектором какого-нибудь торжественного здания оперы и балета. Прочтет все книги на полках, приумножит не только его библиотеку, но и славный путь во благо советского народа и дела Ленина, в которого он верил, правда, он еще и верил в дело Сталина, Хрущева, Брежнева. Как в его голове вмеща­лось столько веры? А он верил по очереди, виртуозно предугадывая настроения партийного большинства.
Самые большие надежды он связывал именно с Фикстул Робертом, который был его одиннадцатым, младшим и последним сыном. Ро­берт представления отца о жизни не разделял, от матери унаследовал непоколебимую беспечность и уже к двенадцати годам знал, что будет жить, не напрягаясь:
– Я тебе подарю всю сирень мира, – сказал он Асмо, когда, на­конец, они остались наедине. – Просыпаешься и у тебя море сирени.
– Почему именно сирень? – спрашивала Асмо. – У нас в огороде кусты сирени воооот такие, высокие. В мае у нас даже камень на фа­саде дома пахнет сиренью. Зачем мне сирень?
– А что ты хочешь?
– Ну не знаю, красивые наряды, шляпки такие, как в кино.
– Соломенные или цило?
– И то и другое, и еще с вуалью и с зеленой лентой. Еще хочу зо­лото и бриллианты.
– А зачем они тебе? – спрашивал Фикстул Роберт. – По-моему, си­рень лучше.
Если Асмо привыкла к сирени, то Фикстул Роберт привык к брил­лиантам и роскоши.
– Как зачем? – удивлялась Асмо. – Буду ходить в них по Алексан­дровскому вверх-вниз, вверх-вниз.
– Прямо в цило с зеленой ленточкой и в бриллиантах?
В шляпке! Не в цило, а в шляпке с зеленой ленточкой...
Они поженились и переехали в дом, где в вазах с абрикосами ва­лялись золотые украшения. Асмо это нравилось, она нигде не видела колец с бриллиантами в пыльных вазах с фруктами. Берешь абрикос, купленный с вечернего базара, а вместе с абрикосом – бриллиант. Асмо понравились и книжные шкафы. В подвал ее не пустили, так что проверить золото в глиняных кувшинах ей не удалось.
Но Асмо смущало полное отсутствие порядка в доме.
Даже в военные годы у Србун в доме был всегда порядок, завтрак на столе, все шкафы убраны, в доме чисто. А в мирное время тем более.
- Где эти видано, бала, питаться яичницей на ужин? Да еще с ве­черними помидорами. Потрескавшиеся, - качала головой Србун. - Что за хозяйка? Судьба сама не знает, кому достается.
- А еще у них в вазах с абрикосами золото валяется, мам, это, ко­нечно, приятно, куда ни смотришь, золото, - рассказывала дочь, - но вообще, в доме такой бардак, собака надела рубашку, а кот - штаны[126].
Однажды Асмо от отсутствия порядка устала окончательно, забра­ла мужа и переехала в малый дом в том же дворе. Там и родился ее первый ребенок. Сын Арут[127].
Роберт по-прежнему не работал. По-прежнему в белом пиджаке, лакированных туфлях. Стал много кутить.
Пока отец Директор был жив, все было хорошо, за кутежи платил исправно, хотя каждый раз напоминал, что сам начал свой славный путь, очень много работая. Когда Директор умер, его жена, все один­надцать детей, сестры, братья, сестры и братья жены, не готовые к неожиданной правде жизни, вдруг узнали, что беспечная жизнь, хоть и приятна, но не бесконечна. Им пришлось учиться выживать. И уда­лось это не всем.
Соседи говорили, что золото в глиняных кувшинах разделили и жили, продавая его. Чанта опять уходила на Базар в пять часов вечера, по-прежнему покупала спелые помидоры, абрикосы. И по-прежнему соседки обсуждали:
- Бедный Директор! Какая доля ему досталась! От горя, наверно, умер. Вкусного супа так и не поев. Золото в глиняных кувшинах про­дали, ни гроша не осталось. Вот что значит жениться на правильной женщине.
Или:
- Даже после смерти мужа ходит, как боша, члп, члп, члп, члп! Вот воистину - боша пашой не станет никогда! Даже если муж умрет. Хотя... Если при живом муже Директоре пашой не стала, после его смерти и подавно...
Орлица раз в год уставала от кутежей мужа. Говорила, что “сыта по горло“ и возвращалась в дом матери. Варпет качал головой, мол “раньше надо было думать”, но сестру принимал:
- Оставайся, только кому нужны твои походы туда и обратно. У тебя ветер в голове, сегодня здесь, завтра опять побежишь к мужу. Где же видано, чтобы у женщины не было собственного мнения. Намус ...тасиб ... Надо один раз решить и отрезать. Поставить крест и все! А не бегать туда-сюда, туда-сюда, как ма­ятник.